Читать книгу 📗 Городской голова. Том 1 (СИ) - Тард Роман
Я подумал о Ракитине. О Нижнеярске. О квартире, где на зеркале висела ёлочка-освежитель. О книге про городское самоуправление, которая лежала на пассажирском сиденье, когда фура. О Марине, бывшей жене. О Стёпе Лебедеве, коллеге, с которым я играл в покер по пятницам.
Всё это — было в другой жизни. Далеко. Непостижимо далеко. И — возможно, я никогда туда не вернусь. Может быть, я здесь навсегда, в этом теле, в этом городе, в этой стране. И тогда моя задача проста: построить здесь что-то такое, что будет стоить того, чтобы быть построенным.
Кирпич. Школу. Больницу. Газету. Завод. Город. Страну.
Невозможно. Всё — невозможно. Но — я начал.
И если через десять лет, через пятнадцать, через двадцать — если в Бережанске будет стоять кирпичный завод, работать воскресная школа, выходить еженедельная газета, принимать сорок пациентов в расширенной больнице, если Анна станет естественницей, Николай — юристом или врачом, Морозкин — моим партнёром в двух десятках проектов, Сычёв — правой рукой нового поколения, — тогда, может быть, это стоило всех усилий. И даже больше: стоило самой моей прежней жизни, которую я потерял в той аварии на трассе двадцать четвёртого года.
Я посмотрел на Соборную площадь, на фонарь, на тень столба, на пустой булыжник. Тишина — плотная, живая, дышащая.
— Ладно, Бережанск, — сказал я тихо, почти шёпотом, обращаясь не то к городу, не то к себе самому, не то к тому, кто, может быть, слушал: Бог, судьба, случай, моё собственное подсознание. — Поехали.
Я взял свечу — она ещё горела, её хватит, чтобы дойти до дверей. Закрыл окно. Пошёл к выходу.
В дверях — остановился. Обернулся. Посмотрел на кабинет. Стол с зелёным сукном. Стопка папок. Потайное отделение в тумбочке. Чернильница с бронзовой крышкой. Портрет нового императора на стене, без траурной ленты (её сняли неделю назад по официальному распоряжению — сорокоуст давно закончился).
Мой кабинет. В Бережанске. В тысяча восемьсот восемьдесят первом году.
— До завтра, — сказал я кабинету. И вышел.
Я спустился по лестнице. Сторож Никифор — старик лет семидесяти, бывший солдат, с седыми усами и одним выбитым зубом спереди — встал при моём появлении.
— Доброй ночи, Павел Андреевич.
— Доброй ночи, Никифор. Спасибо за службу.
— На том стоим, батюшка.
Я вышел на крыльцо. Ерофей с дрожками ждал меня — как всегда, молча, терпеливо, с зажжённым фонарём у коняка.
— Домой, Павел Андреич?
— Домой, Ерофей.
Дрожки тронулись. Мы поехали — через Соборную площадь, мимо собора, мимо ратуши, по ночной Торговой улице, к моему дому. За спиной оставался фонарь на углу управы. Перед глазами — ночной Бережанск, тихий, спящий, не знающий, что завтра начинается новая страница его истории.
Не знающий — пока. Но уже скоро узнает.
Сегодня был последний день того, что я называл про себя «первые четыре месяца». Первый тур. Разведка местности. Закрепление позиций. Первая победа в думе. Первый союзник. Первый паводок. Первый козырь против Гордеева. Первая обнявшая меня дочь.
Завтра — начинается второй тур.
Дрожки катились по ночной Торговой. Ерофей тихо напевал что-то себе под нос — по привычке, как напевают кучеры в долгие дороги, даже и в короткие. Копыта стучали по булыжнику — ровно, спокойно, в том ритме, в котором одно копыто сменяет другое, и под этот ритм можно было спать, или думать, или ничего не делать.
Я — не спал. Не думал. Просто — смотрел.
На небо — глубокое, тёмно-синее, почти чёрное, с рассыпанными звёздами. На дома Торговой — спящие, с закрытыми ставнями, с одним-двумя окнами, в которых ещё мерцали поздние свечи. На редких прохожих — двоих, троих, — которые возвращались от кого-то или куда-то, с котомками или с пустыми руками. На липовую аллею у дома купца Пышкина — листья были мокрые от вечерней росы, и в ночном фонарном свете они поблёскивали.
Это всё — было мне. Мой город. Мои улицы. Мои люди. Моя работа. Моя семья.
И — я был готов. Для того, что завтра. Для второго тура.
Дрожки повернули к дому Стрешнева. К моему дому. В окнах второго этажа ещё горел свет — значит, Анна ещё не легла, или Прохор оставил лампу в прихожей, чтобы мне не входить в темноту.
Я был готов.
Глава 23
Я вернулся в кабинет около полуночи.
Дом уже спал. Анна — у себя, Николай — у себя, Глафира — в своей каморке за кухней, Прохор — в передней на диване (он с семидесятого года спал в передней, чтобы слышать ночные стуки, и никакие мои уговоры перебраться в комнату для прислуги не помогали). Дуняша — у себя. Ерофей — в каретном сарае, при лошадях, как всегда.
Только я — не спал.
Я зажёг свечу на столе — не ту, что горела вечером, а свежую, тонкую, из стеариновых, которые Глафира покупала у Морозкина. Закрыл дверь кабинета. Задвинул щеколду — ту самую щеколду, которой никогда раньше не пользовался, и про которую впервые вспомнил, что она вообще есть.
Подошёл к шкафу. В нижнем отделении — под стопкой старых чертежей и подшивок «Московских ведомостей» — стояла шкатулка.
Деревянная, тёмная, с инкрустацией из светлого дерева в виде цветочного орнамента. Покойная Елизавета Семёновна, я знал из дневника, получила её в подарок от матери в день свадьбы — двадцать первого октября тысяча восемьсот шестидесятого года. Хранила в ней какие-то свои мелочи: ленты, гребни, письма сестёр. Когда она умерла, Стрешнев убрал шкатулку в шкаф и больше её не открывал. Я — нашёл её в первую неделю, заглянул, увидел — ленты, гребни, письма, всё как описано, — и тоже убрал. Не смотрел ещё раз до прошлого месяца.
А в прошлом месяце — когда я в сотый раз разбирал ящик стола с тетрадкой откатов, — у меня защемило в груди мысль: у купца первой гильдии должно быть место — тайное, не в ящике стола (стол — служебное, формальное), а именно личное, интимное, — где он держит то, о чём не знает никто. И я вспомнил про шкатулку. Пошёл, достал, открыл, вынул ленты и письма — и начал прощупывать дно. Через три минуты — нашёл. Двойное дно, с тонкой деревянной пластинкой, которая вынималась, если сдвинуть маленький штырь под нижней полоской. Классический тайник купеческой работы — у меня в Нижнеярске в одном антикварном салоне я видел точно такие же.
Под двойным дном — у Стрешнева лежала одна-единственная бумага: записка женским почерком, на три строчки, без подписи, без даты. «Павлуша, я не могу так больше. Если ты ко мне не приедешь до Покрова — я не знаю, что буду делать». И — маленькая засушенная веточка вереска, прижатая к бумаге.
Я эту записку — перечитал тогда, в мае, и убрал обратно. Это было — чьё-то горе. Не моё. Может, Катеньки, а может, другой женщины, о которой я не знал. Я не имел права ни выбрасывать её, ни читать больше одного раза.
Но место под запиской — оставалось пустым. И сегодня — тридцатого июня, в ночь на первое июля, в самую короткую летнюю ночь, когда за окном даже темнота была — не настоящей, а — сиреневой, — я положу туда своё.
Я достал шкатулку. Поставил на стол. Открыл. Вынул ленты и письма покойной Елизаветы — осторожно, стараясь не повредить. Положил на чистый лист бумаги рядом. Сдвинул штырь под нижней полоской. Вынул деревянную пластинку. Под ней — записка с вереском. Я её не тронул.
Рядом — положу свою.
Я взял чистый лист. Свежий. Тот самый, что специально купил сегодня у Морозкина — лист плотной белой бумаги, хорошего качества, на котором чернила не расплывались и не выцветали. Разгладил его ладонью. Обмакнул перо в чернильницу.
И — начал писать.
Медленно. Каждое слово — обдумывая. Не как городской голова пишет отчёт, а как узник пишет письмо, которое может быть его последним.
Я, Алексей Дмитриевич Ракитин, одна тысяча девятьсот восемьдесят шестого года рождения, уроженец и житель города Нижнеярска, Российской Федерации, пишу это в здравом уме и твёрдой памяти, тридцатого июня тысяча восемьсот восемьдесят первого года по старому стилю, в городе Бережанске Казанской губернии Российской империи.
