Читать книгу 📗 "История всемирной литературы Т.6 - Бердников Георгий Петрович"
При этом русская проза постепенно изменяет тип фантастики. Фантастическая поэма пред-романтической и романтической поры (Жуковский, Подолинский, а позднее — Лермонтов) была историко-мифологической: в качестве субъекта, или носителя фантастики, в них выступали мифологические персонажи, олицетворявшие субстанциональные силы бытия: Бог, отпавшие от него ангелы, прежде всего Демон и т. д., а их история, по крайней мере в первоначальных стадиях (гармонии и отпадения), отождествлялась с мифологизированной историей человечества. Отголоски историко-мифологической фантастики заметны и в прозе (например, в незаконченной повести В. Ф. Одоевского «Сегелиель, или Дон-Кихот XIX столетия» (1838), где главный персонаж — падший ангел), но это исключение. Как правило, фантастика русской прозы была современной. Это значит, что, отступая от всеобщего материала мифологической истории, повесть погружала фантастику в психологию, нравы и быт современного человечества. Мифологемы и мифологические представления сохранялись лишь в виде частных источников отдельных сюжетных ходов (например,
представления о перевоплощении человека в животное, о возвращении умерших, о магической силе портрета и т. д.).
Осовременивание фантастики выражалось также и в том, что наряду с формами прямой фантастики, открытым вмешательством в сюжет ирреальных сил (черта, ведьмы, а также лиц, вступивших с ними в преступный сговор), активно развивались формы так называемой завуалированной или неявной фантастики. Чудесные события представлялись таким образом, что возникала возможность их двойной интерпретации — с одной стороны, как действия ирреальных сил, с другой — как результата недоразумения или странности, вытекающих из реального стечения обстоятельств. С этой целью завуалированная фантастика разработала серию искусно скомбинированных приемов, разветвленную технологию фантастического, включая сюда форму роковых совпадений и предсказаний, форму слухов и предположений, форму таинственной предыстории, сообщаемой не от лица автора, но от лица персонажа, за достоверность сообщения которого автор «не ручается», и т. д.
Примером может служить хотя бы «Уединенный домик на Васильевском» (1828) Тита Космократова (Тит Космократов — псевдоним В. П. Титова (1807—1891), положившего в основу своей повести устный рассказ А. С. Пушкина). Коварный искуситель Варфоломей в авторском повествовании не аттестуется как черт; но странно то, что «его никогда не видали в православной церкви», что во время ссоры он бросает противнику: «Потише, молодой человек, ты не с своим братом связался» — и т. д. Роковая гибель «уединенного домика» также предстает в отражении версий: «один полицейский капрал» видел, будто в доме «вдруг спрыгнула сверху образина сатанинская»; другие же считали, что это было лишь «упавшее бревно»; свидетельство же автора в финале еще более усиливает ноту неопределенности и иронической неуверенности: повесть, дескать, «дошла» до него, автора, по изустному преданию, и «почтенные читатели» должны сами решить, верить ей или не верить.
Бурно развивавшаяся в русской прозе завуалированная (неявная) фантастика несла в себе ту художественную мысль, что страшное и ирреальное скрываются в самой жизни, что действительность фантастичнее любой выдумки. В предисловии к «Пестрым сказкам» (1833) Одоевский писал: «...для одних читателей... сказки покажутся слишком странными, для других слишком обыкновенными; а иные без всякого недоумения назовут их странными и обыкновенными вместе». Это близко определению новеллы у Тика, писавшего о соединении, взаимозаменяемости в ней «чудесного» и «повседневного». Вообще развитие в русской прозе фантастического в сторону фантастики неявной, завуалированной отражало европейскую тенденцию — больше всего аналогий это явление находит в позднем немецком романтизме, особенно у Гофмана, встретившего в России в 20—30-е годы широкое понимание и признание.
При этом русская проза была вдохновлена идеей самобытности, что применительно к фантастике означало: найти свой собственный облик фантастики, так сказать, фантастический местный колорит (couleur locale). Бестужев-Марлинский советовал писателям заглянуть в деревни, в маленькие городки, чтобы найти «ключ прямо русский, самородный без примеси»: «Сколько ужасов схоронено в архивной пыли судебных летописей! Но во сто раз более таится их в самом блестящем обществе» («Латник. (Рассказ партизанского офицера)», 1832). Другими словами, история и быт какого-либо русского городка, селения или семейства таят в себе не менее благодатные источники фантастического, чем какой-либо западноевропейский средневековый замок с привидениями. Это значит, что в противовес многим традиционным обликам фантастики: библейскому, с различной степенью ассимиляции восточного колорита; средневековому рыцарскому; колориту «готических романов»; колориту условно-осианистского севера и т. д. — русская литература искала национально-самобытные формы местного колорита. К последним можно отнести формы, основанные на отечественных фольклорных источниках и мифологии, особенно украинской (О. М. Сомов), с пышным цветением ее демонологии, с ее Лысой Горой, этакому восточнославянскому аналогу Броккена.
Но питательной почвой фантастики становились и города России, ее новая и старая столицы: Петербург, чья история, географическое положение и архитектурный облик порождали богатую новейшую мифологию, которой суждено было вдохновлять творчество и Гоголя, и Лермонтова, и Достоевского, и Лескова, и Блока, и многих других вплоть до А. Белого; становилась источником фантастики и Москва. Смелый опыт претворения «московского» материала в фантастическую повесть предпринял А. Погорельский (А. А. Перовский, 1787—1836) в «Лафертовской маковнице» (1825). Оказалось, что небольшой деревянный домик, стоявший лет за пятнадцать перед сожжением Москвы где-то около Проломной заставы, тихие московские дворики и улицы способны стать ареной действия ирреальных сил; оказалось,
что скромный отставной почтальон Онуфрич с семейством могут подпасть под их влияние, что старая маковница оборачивается колдуньей или ведьмой, а ее черный кот — титулярным советником Аристархом Фалелеичем Мурлыкиным; и при этом все это происходит так естественно, легко (повесть обильно пользуется приемами завуалированной фантастики), с истинно московской патриархальной наивностью. «Лафертовская маковница» вызвала восхищение Пушкина: «Я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Трифоном [1]Фалелеичем Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину».
К 30-м годам в русской литературе — и теоретически, и практически — был поставлен вопрос и об оригинальном русском романе. Различие между романом и не-романом, как известно, достаточно подвижное и условное, тем не менее в поисках более сложных и глубоких художественных решений русская литература требовала именно романа, видя в нем как бы венец поэтических усилий. Впрочем, единой формы или модели романа в то время не было; правильнее говорить о ряде направлений, на которых созидалась искомая форма.
Главное направление — романистика историческая. «...В наше время под словом „роман“ разумеем историческую эпоху, развитую в вымышленном повествовании», — писал в 1830 г. Пушкин в рецензии на роман М. Н. Загоскина «Юрий Милославский, или русские в 1612 году». Два момента обращают на себя внимание в этом заявлении. Современный роман — или, по крайней мере, современное понимание романа — отождествляется именно с романом историческим. Но не всякое изображение истории делает его романом; необходима некая мера, объем событийности, простирающийся до большого масштаба — до «исторической эпохи». В выборе эпох русский исторический роман и, как мы увидим потом, историческая драма обнаружили определенное пристрастие. Это были эпохи общенациональных кризисов, освободительных войн — 1612 или 1812 г.; но также эпохи междоусобной борьбы русских князей (Н. А. Полевой, «Клятва при гробе Господнем», 1832), или покорения Новгорода Москвой (М. П. Погодин, «Марфа, посадница новгородская», 1830), или борьбы с иноземным временщиком Бироном (И. И. Лажечников, «Ледяной дом», 1835), или восстаний и мятежей, вроде выступления стрельцов (К. П. Масальский, «Стрельцы», 1832). Опыт двух крупнейших событий начала XIX в. — Отечественной войны и восстания декабристов — властно направлял художническое внимание к тем эпохам, когда во внутренних или внешних борениях решалась судьба страны. При этом проявлялись политические симпатии авторов: если, скажем, Полевой с сочувствием говорил о традициях новгородской вольности, то многие писатели (если не большинство) из факта межнациональной борьбы и кризисов выносили идею пагубности смут и безначалия, благотворности централизованной монархической власти. Но было бы неправильно сводить значение исторической романистики 20—30-х годов лишь к какой-либо политической тенденции. Монархические идеи, причем в нарочито актуализированной форме, не исключающие аллюзий на «злобу домашних врагов наших», звучали и в «Юрии Милославском» М. Н. Загоскина (1789—1852), а между тем приведенное выше пушкинское определение исторического романа высказано в связи с этим произведением. Художественный историзм существовал не в виде какой-либо политической тенденции, а как целая система признаков, сделавшая исторический роман — под пером Вальтера Скотта — ведущим жанром первой четверти прошлого века. У нас освоением этой системы занялась плеяда исторических беллетристов, не отличавшихся первостепенным дарованием, но все же сыгравших свою заметную роль. «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» (1829) воплотил новые принципы художественного историзма, пожалуй, наиболее наглядно.
