Читать книгу 📗 "Валерий Шубинский - Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий"
«В стихах ее довольно найдется формальных промахов, плохих рифм, образов, устарелых даже в ее время. Ее поэзия не блистательна, не мудра и — не глубока. Это не пышная ода, не задумчивая элегия. Это — романс, таящий в себе особенное, ему одному свойственное очарование, которое столько же слагается из прекрасного, сколько из изысканно безвкусного.
Красивость, слегка банальная, — один из необходимых элементов романса. Пафос его невелик. Но тот, кто поет романс, влагает в его нехитрое содержание всю слегка обыденную драму души страдающей, хоть и простой.
В наши дни, напряженные, нарочито сложные, духовно живущие не по средствам, есть особая радость в том, чтобы заглянуть в такую душу, полюбить ее чувства, простые и древние, как земля, которой вращенье, очарованье и власть вечно священны и — вечно банальны. Ах, как стары и дряхлы те, кому кажутся устарелыми зеленые весны, щелк соловья и лунная ночь!»[181]
Любование «изысканной банальностью», старинным высоким простодушием, противопоставленным претенциозному манерничанью «девиц в платьях», мечта о волшебно-буколическом «ситцевом царстве» — все это вполне соответствовало тенденциям этих лет. Но у Ходасевича это лишь один из полюсов сознания и творчества. Второй — это, напротив, упоение собственными одиночеством, безлюбием, обреченностью и связанной с ними свободой. С ностальгией припоминаемые былые «лирические речи», «радости любви простой» и нынешнее «уединенное презренье», родственное вдохновению, которое зовется «святыней», сталкиваются в одном стихотворении. И это лишь ранняя, несколько наивная интерпретация той внутренней раздвоенности между «человеческим» в себе (мягким, чуть-чуть инфантильным, не свободным от сентиментальности) и высоким, вечным, космическим, требовавшим отречения и беспощадности. Где-то на сломе этих двух «я» рождалось знаменитое остроумие Ходасевича, в их единстве — его лирика.
Этот пафос гибельной избранности кажется ницшеанским, но в том преломлении, которое характерно для Ходасевича, он старше Ницше. Можно вспомнить о «русском байронизме», под знаком которого прошла юность Пушкина и Лермонтова.
Впрочем, если говорить о непосредственных предшественниках Ходасевича-поэта в первой половине XIX века, то это, конечно, в первую очередь Евгений Баратынский. Переклички с ним уже на рубеже 1910-х годов многочисленны и явственны.
Вот одно из вершинных стихотворений позднего Баратынского:
На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит.
Недаром ты металась и кипела.
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
Безумная душа!
И, тесный круг подлунных впечатлений
Сомкнувшая давно,
Под веяньем возвратных сновидений
Ты дремлешь; а оно
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь сменя,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!
А вот Ходасевич — «Душа», стихи 1908 года:
О, жизнь моя! За ночью — ночь. И ты, душа, не внемлешь миру.
Усталая! К чему влачить усталую свою порфиру?
Что жизнь? Театр, игра страстей, бряцанье шпаг на перекрестках,
Миганье ламп, игра теней, игра огней на тусклых блестках.
К чему рукоплескать шутам? Живи на берегу угрюмом.
Там, раковины приложив к ушам, внемли плененным шумам —
Проникни в отдаленный мир: глухой старик ворчит сердито.
Ладья скрипит, шуршит весло, да вопли — с берегов Коцита.
Стихотворение Ходасевича замечательно (оно выше всего, написанного им прежде, кроме «В моей стране»), но при этом перекличка с Баратынским очевидна: Ходасевич пишет как будто по канве своего предшественника. Но если у Баратынского внешний мир ограничен, тесен, но подлинен, а «возвратные сновидения» — это (вполне возможно) образы этого же бедного мира, по второму и третьему разу являющиеся к уже изведавшей их душе, то Ходасевич переосмысляет расхожую фразу «мир — театр, люди — актеры», уличая внешние страсти в поддельности. Душе стоит слушать только скудные, но настоящие звуки отдаленного мира, мира между жизнью и смертью: шуршание весла, скрип ладьи, ворчание глухого…
Можно воспринимать это как своего рода манифест. Как бы ни было бедно это настоящее, это инобытие, поэт не перестает быть наследником и двойником Орфея. Но его участь одновременно и величественна, и жалка. Он — бедный Орфей.
…Еще ручьи лепечут непрерывно,
Еще шумят нагорные леса,
А сердце замерло и внемлет безотзывно
Послушных струн глухие голоса.
И вот пою, пою с последней силой
О том, что жизнь пережита вполне,
Что Эвридики нет, что нет подруги милой,
А глупый тигр ласкается ко мне.
Отец, отец! Ужель опять, как прежде,
Пленять зверей да камни чаровать?
Иль песнью новою, без мысли о надежде,
Детей и дев к печали приучать?
Пустой души пустых очарований
Не победит ни зверь, ни человек.
Несчастен, кто несет Коцитов дар стенаний
На берега земных веселых рек!..
Эти стихи написаны в начале 1910 года. Спустя неполных два года акмеисты противопоставят символистскому образу поэта-мага — поэта-мастера. Ходасевич не принял этой замены. Для него поэт остается магом, пророком. Но беда не только в том, что мир, из которого пророк несет вести, безотраден. Мир, в который он несет весть, имеет право на свою невинную и ограниченную гармоничность. Отвергая Орфея, защищая себя от его «пустых очарований», он в своем праве.
4Тем временем в жизни Ходасевича появляются новые люди — и возвращаются прежние знакомые.
По-новому расцветает дружба с Андреем Белым. На смену пьяному бреду петербургской поездки осенью 1907 года приходит ясная интеллектуальная дружба. Если с Муни Владислав проводит взвинченные вечера, то с Белым — трезвые дни. «Приходил большею частью по утрам, и мы иногда проводили вместе весь день, то у меня, то гуляя: в сквере у храма Христа Спасителя, в Ново-Девичьем монастыре; однажды ездили в Петровско-Разумовское, в грот, связанный с убийством студента Иванова. Белый умел быть и прост, и уютен… <…> Разговоры его переходили в блистательные импровизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющи. Любил он и просто рассказывать: о семье Соловьевых, о пророческих зорях 1900 года, о профессорской Москве, которую с бешенством и комизмом изображал в лицах. Случалось — читал только что написанное и охотно выслушивал критические возражения, причем был, в общем, упрям. Лишь раз удалось мне уговорить его: выбросить первые полторы страницы „Серебряного Голубя“. То был слепок с Гоголя, написанный, очевидно, лишь для того, чтобы разогнать перо»[182]. Ходасевичу едва ли не первому Белый изложил свою новую, революционную по тем временам теорию русского стиха.