Читать книгу 📗 Прапорщик 1914: Галиция (СИ) - Градов Константин
Я подозвал своих поближе и разложил дело шёпотом, на пальцах, в темноте. Сибиряк снимает обходящего часового — он один шастает, его и не хватятся скоро. Двое потише ползут к погребу: того, что у пулемёта, — ножом, без шуму; коли не выйдет ножом, коли поднимется тревога — тогда уж граната в самый погреб, в дверной проём, и будь что будет. Я с Сорокой и бородачом — на хату: офицера и телефон. Из тех трёх десятков, что Окунев выбил у сапёров, после первого фольварка осталось всего две неизрасходованных; в ход пускать их лишь тогда, когда тихо уже не выйдет. Сигнал к началу — крик ночной птицы, тот самый, которому Сорока молодых натаскивал.
— С Богом, — выдохнул я. — Поползли.
Поползли.
Темнота. Морось. Стук сердца в висках. Я полз к хате, к чёрному её окошку, локтями вперёд, носом в холодную глину, и весь обратился в слух. Где-то справа, у плетня, чуть слышно хрустнуло — раз — и стихло. Сибиряк снял обходящего. Чисто.
У хаты часовой переминался зевал и ёжился от сырости. Я замер шагах в трёх, в тени плетня, прижался к земле. Сорока обтекал хату слева, бородач — справа. Ждали птицу.
И тут не заладилось — как всегда, как всюду на войне, в самый скверный миг.
У пулемётного погреба что-то пошло вкривь. Не знаю, что: то ли тот, что у пулемёта, не спал, то ли мой неловко сунулся в темноте. Только донёсся оттуда вскрик — короткий, захлёбнувшийся, оборванный — и сразу за ним возня, глухой удар, и чей-то хриплый, отчаянный голос рванул на весь холм по-немецки: «Тревога! Русские!»
Всё. Тихо больше не выйдет.
— Бей! — рявкнул я, уже не таясь, и сам метнулся к окошку.
Тело пошло прежде головы. Ноги несли, руки делали — а я будто глядел на это сбоку, чуть отстав от себя.
Граната ахнула в погребе — глухо, нутряным толчком, землю тряхнуло под локтями. Пулемёт так и не заговорил. Захлебнулся, не родившись, — мои успели первыми. Часовой у хаты вскинул винтовку, обернулся на меня — да Сорока был уже за спиной у него, и тот осел беззвучно. Я ударил плечом в дверь. Дверь поддалась. В хате — чад, керосин, перевёрнутый стол, и при свечном огарке мечется человек в исподнем, хватая с лавки портупею. Офицер. За ним, в углу, телефонист трясущимися руками рвёт что-то на аппарате.
— Не дёргайся! — крикнул я офицеру по-русски, наставив наган, и он понял без перевода — застыл, поднял руки, выронил портупею.
Бородач вломился следом, навалился на телефониста, отшвырнул от аппарата. Снаружи захлопали выстрелы — беспорядочно, врозь, в темноту, наугад. Австрийцы палили на звук, в ночь, сами не видя куда. Кто-то заорал, кто-то побежал. В погребе горело.
— Провод! Режь провод! — кричал я бородачу. Тот выхватил нож, полоснул шнур у самого аппарата, рванул, смотал. Аппарат — под мышку. Офицера — за шиворот, к двери.
Вспышка слева ткнула в глаза. Гарь забила горло. Кто-то рычал чужое, кто-то — наше, рубленое, на один слог. Минута — а как час.
— Отходим! — гаркнул я. — Все назад! К броду!
Назад уходили уже с боем, под пули, в полный мах.
Языка — офицера — Сорока с бородачом волокли в две руки, согнув в три погибели, чтоб не подстрелили своего же подранка. Телефон болтался у бородача под мышкой. Сибиряк прикрывал отход, бил с колена — один выстрел, выждет, другой; он и в спешке пулю зря не тратил. Австрийцы опамятовались, поняли, что чужих горстка, и кинулись было вдогон по склону — десятка полтора, с криком, с пальбой.
Я повёл своих не напрямик, а вправо, в ту самую ложбину, что ещё с вечера назначил для отхода, — туда, где за одинокой вербой над бродом начинался сектор Зотова. Покуда не минуем вербу, он стрелять не станет: я ему то наказал накрепко. Я полз последним, считал перебегающих мимо своих и придерживал в себе руку — не махнуть раньше срока. Вот волокут языка. Вот телефон. Вот раненый, на своих ногах. Вот сибиряк, отстреливаясь. Последний перевалил за вербу — и через миг с того берега ударил Зотов: он сам следил за условной чертой и понял, что сектор очистился.
И вот тут он заговорил.
С нашего берега, из кустов у брода, длинно, хлёстко, через всю речку ударил «максим» — раз, другой, перечеркнул склон огненным веером. И ещё раз. Погоня запнулась, рассыпалась, залегла, прижатая к земле, — кому охота лезть на пулемёт в потёмках, за чужими, что и так уж ушли. Под этот хлёсткий, надсадный, родной до слёз пулемётный лай мы и скатились к воде, и кинулись в студёную речку вброд, таща языка, телефон и одного своего — того потише, что у погреба, — раненого в плечо навылет, но живого, на своих ногах, и слава Богу, что на своих.
На нашем берегу, в кустах у Зотова, отдышались. Пересчитались. Все шестеро вернулись, все были живы. Один с дыркой в плече, бледный, зубами лязгает от студёной воды и от боли, — но живой, и кость цела, и до лазарета довезём. Языка взяли. Телефон взяли. Провод оборвали. Пулемёт у них в погребе раскурочили гранатой.
Зотов повёл стволом по тому берегу — нет ли ещё охотников за нами гнаться. Не нашлось. На холме у австрийцев суматошно вспыхивали и метались огни, перекликались голоса, кто-то жёг ракету не вовремя, осветив пустой склон, — а нас уже было не достать, мы были на своей стороне, в темноте, в своих кустах.
Раненого перевязали тут же, наскоро, чем было: разорвали рубаху, заткнули дыру корпией, перетянули. Он морщился, но не стонал, крепился, стыдясь стонать при своих, — и я подумал, что и это во многом моя выучка: раньше этот же парень при царапине голосил бы, а нынче молчит, сцепив зубы, потому что рядом товарищи и стонать совестно.
Я стоял по колено в холодной прибрежной жиже, мокрый до нитки, дрожащий, и считал своих по головам ещё и ещё, не веря пока счёту. Раз, два, три, четыре, пять — и я сам шестой. Шестеро вышли — шестеро воротились. Раненый — да; но не убитый. На этот раз — обошлось. На этот раз я их сберёг — всех до единого довёл назад из чужой ночи, с холма, из-под пулемёта. И от этого простого счёта, от того, что все шесть голов на месте и все шесть дышат, плечи у меня вдруг опустились сами собой, будто их все эти дни держали на весу, а теперь отпустили, — со дня той пустой подводы из лазарета и не опускались. Я перевёл дух. Об одном просил, к одному вёл всю свою злую науку: чтоб назад привести всех. Нынче — привёл.
Сорока, отжимая полы шинели, отдуваясь, покосился на пленного офицера, что сидел на кочке смирно, нахохлившись мокрой птицей, и буркнул в усы:
— Вашбродие, а офицерик-то ихний, я гляжу, и не дюже горюет. Сухого исподнего жаль, поди, а так — отвоевался, и ладно.
— Замёрз он, Лукич, — отозвался я. — Накинь ему что ни то на плечи. Толку с дрожащего языка немного.
И старый чёрт, не чинясь, стянул запасную скатку, что таскал поверх ранца, и набросил пленному на мокрые плечи. Тот вздрогнул, потом вцепился в сукно обеими руками, закивал, забормотал своё, благодарное, — и они отлично столковались без единого общего слова.
Сдал я языка Окуневу едва не на рассвете.
Офицер тот оказался не из малых сошек — обер-лейтенант, артиллерийский наблюдатель, и сидел он на том холме не зря: корректировал огонь на наш участок, видел всё насквозь. А в голове у него было — целое богатство. Где у них батареи, сколько стволов, какой запас снарядов, где штаб, что готовят на ближние дни. Телефонный аппарат с обрывком провода Окунев повертел в руках, крякнул довольно и велел отнести связистам — пригодится. А обер-лейтенанта засадил с толмачом допрашивать обстоятельно, и чем дальше шёл допрос, тем выше лезли у подполковника брови.
Пленный, отогревшись в тепле да поняв, что бить его не станут, отвечал охотно, без запирательства, — для него война кончилась, и таиться ему было незачем, разве что по привычке. Толмач, полковой писарь из обрусевших немцев, едва поспевал переводить. Окунев слушал, кивал, иной раз переспрашивал, мерил по карте циркулем, делал пометки — и лицо его, обыкновенно усталое, обрюзглое, делалось всё живее, всё цепче, как у охотника, что напал на свежий, жирный след.
