Читать книгу 📗 Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин » Страница 16
Я сказал, что фамилии выпишу — они и так лягут в мою тетрадь, — а что с ними будет дальше, решу, когда вернусь.
— Честный ответ, — заметил Лощинин без тени обиды. — И единственно возможный: обещать вы не станете, а отказать сейчас неловко.
Он подумал и прибавил — уже без улыбки, и я понял, что это и есть его плата вперёд, чтобы я не считал себя должником даром:
— Тогда возьмите в придачу то, чего вы не знаете. Про вашу бумагу без подписи я больше ничего не выясню — не моё ведомство. Но такие бумаги не пишут по одной. Их пишут сериями, с промежутком, и вторая приходит тогда, когда о первой начали забывать. Считайте недели, Николай Петрович, вы это умеете.
— Сколько обыкновенно между первой и второй?
— От трёх недель до двух месяцев. — Он надел шинель. — Смотря по тому, торопится ли человек. А ваш, судя по числам, не торопится.
Предписание вышло на другой день к полудню, минута в минуту по его слову. Тарабрин приехал семнадцатого, после семи суток пути.
Тарабрина я поехал встречать сам, на Царскосельский. Мне сказали, что это лишнее — за писарями не ездят, — и я согласился, что лишнее, и поехал.
Поезд опоздал на четыре часа, и эти четыре часа я провёл на вокзале, глядя, как война возвращается в тыл.
Возвращалась она с юга, по витебской линии, и возвращалась не строем, а россыпью: отпускные, выписанные из лазаретов, откомандированные, чьи-то жёны, ездившие к раненым, — и все с мешками, и у всех бумаги в руках или за пазухой, потому что человек в военное время есть приложение к своей бумаге.
На дальнем пути стоял санитарный поезд — длинный, вагонов под двадцать, с красными крестами по бортам, — и его разгружали неспешно и толково: носилки выносили по двое, ставили в ряд под навесом и ждали, покуда подадут автомобили. Автомобилей было меньше, чем носилок, и очередь двигалась медленно, но никто не суетился: видно было, что здесь это делают ежедневно и в этом есть свой порядок.
У кубовой стояла другая очередь — за кипятком, с чайниками и жестянками, — и я долго стоял, глядя на неё.
Считать я себе запретил и всё-таки посчитал: сорок один человек за четверть часа у одного крана. К вечеру через эту кубовую проходило больше людей, чем у меня было в команде за всю весну.
Тарабрин вышел из четвёртого класса, с мешком и с фанерным ящиком.
Он был всё тот же: маленький, аккуратный, с химическим карандашом за ухом, и, увидев меня на перроне, замер на секунду — не от радости, а от расчёта: писарю не полагается, чтобы его встречал начальник, и он немедленно принялся соображать, что теперь по этому поводу правильно.
Я решил за него: подошёл и подал руку.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — выговорил он, руку пожав. — Прибыл в ваше распоряжение по предписанию.
И, не дожидаясь вопроса, полез за пазуху и предъявил всё, что полагалось: предписание, аттестат об удовлетворении довольствием и предложение на проезд за счёт казны — сложенные вчетверо, в клеёнке, сухие, притом что сам он был мокрый по колено.
— Здравствуй, Иван Кузьмич.
Дальше мы оба помолчали. Говорить было ровно два способа: или служебно, или по-человечески, — а по-человечески на перроне не полагалось.
— Как они? — спросил я наконец.
— Все живы, — сказал он быстро, будто держал этот ответ наготове всю тысячу вёрст. — Ковтун ранен в октябре, лёгко, вернулся. Зотов при пулемётах. Михеев книжку ведёт, велел кланяться. Шадрин в отпуску был, вернулся. Сысоев произведён.
Он перечислял по порядку, в котором люди стояли у него в голове, и порядок этот был не по чинам, а по тому, за кого спрашивают первым.
— А из новых кто?
— Пополнение было в октябре, сто шестьдесят человек. — Тарабрин сказал это ровно, но сделал крошечную паузу перед тем, как продолжить. — Молодые. Учат по вашему порядку, только уж не вы. Штабс-капитан велел сказать, что первую половину они держат хорошо, а на второй половине сыплются, и он не знает, оттого ли, что мало времени, или оттого, что учить некому.
Я хотел спросить про Зотова, а спросил не то:
— На какой именно второй половине сыплются?
— На смене под огнём. — Тарабрин подумал. — Дойти доходят. А стоять и меняться по часам — нет. Штабс-капитан говорит: показать некому, все, кто умел, либо в земле, либо учат в других местах.
Я ничего на это не ответил и некоторое время смотрел мимо него, на носилки под навесом.
— А Туров?
— Штабс-капитан здоров. — Тарабрин помолчал и выложил главное, что вёз тысячу вёрст: — Он вам письмо дал, только письмо в ящике, я его при вас достану. И ещё дал сказать на словах, что часть стоит и порядок стоит. Так и велел передать: стоит.
— А как ты ехал?
— Семь суток. — Он сказал это без жалобы, как докладывают расход. — До Витебска с эшелоном, в теплушке. Нас в вагон тридцать человек посадили, по зимнему счёту, и печку топили. Ничего, тепло. А дальше уж четвёртым классом, как вышло.
— Семь суток на тысячу вёрст.
— Так ведь стояли, ваше высокоблагородие. — Он посмотрел на меня и понял, что я не сетую, а считаю. — Считать изволите? Тогда я вам после напишу, где сколько стояли. Я записывал.
В извозчике, когда поехали, он открыл фанерный ящик и вынул тетрадь.
Тетрадь была та самая — по вопросам: клеёнчатая, в две ладони, с бечёвкой вместо застёжки, куда с четырнадцатого года заносилось всё, что мы намерили и что стоило переспросить. Я взял её в руки и почувствовал, что руки помнят вес.
— Цела, — сказал Тарабрин с некоторым даже вызовом. — Штабс-капитан велел копию оставить, я снял. Копия при части. Это ваша.
Я открыл на последней странице.
Внизу, под последней записью августа, оставалась пустая строка, а под нею шла черта и было подписано его рукой, аккуратно: «Место под возвращение».
Он оставил её в сентябре, когда меня отправляли в столицу, — оставил не для утешения, а по своей писарской привычке: у всякой откомандировки есть графа возвращения, и, покуда графа пуста, дело не закрыто.
— Иван Кузьмич, — сказал я, — а место-то так и пустое.
— Пустое, — согласился он невозмутимо. — И останется. Я, ваше высокоблагородие, думал об этом всю дорогу. Возвращения не вышло. Вышло, что тетрадь сама к вам приехала. — Он поправил карандаш за ухом. — Я эту строку зачёркивать не стал. Пусть висит. Когда-нибудь впишем.
Я открыл её ещё раз, наугад, посередине.
Страница за июль, писанная под навесом в дождь: буквы расплылись там, где на них капало, и в углу — коричневое кольцо от котелка, поставленного прямо на бумагу. Ниже, чужой рукой, карандашом: «двадцать две, а не двадцать. Проверено дважды». Почерк Тарабрина.
Я закрыл тетрадь и до самого присутствия вёз её на коленях, придерживая обеими руками на поворотах: она оказалась тяжелее, чем я помнил. На стол её не положил — убрал в шкаф, а Тарабрину дал первую чистовую работу.
Столица приняла его двумя возвратами подряд. Записку он переписал грамотно, чисто, с полями в два пальца; в регистратуре потребовали другие поля и другую строку заголовка. Второй лист вернули за то, что в первом велели исправить. Я застал его над третьим: уши красные, перо в руке — как перед дракой.
— Иван Кузьмич.
— Виноват, ваше высокоблагородие. Не знал ихней формы.
— Никто не знал. Меня месяц назад тоже вернули.
— Вас-то ладно, — сказал он, не поднимая головы. — Вы офицер. А писаря вернули — стало быть, писарь плох.
К вечеру он сам высидел час в регистратуре, посмотрел, как пишут другие, и унёс образец. На второй день выпросил вторую чернильницу: одну держал за пазухой, другой писал, меняя прежде, чем замёрзнут чернила.
К вечеру третьего дня он знал по фамилиям все четыре стола, сошёлся со сторожем и с писарями регистратуры — и принёс мне то, чего я за месяц не выяснил.
— Наверх носят раз в неделю, это вы знаете, — доложил он, стоя перед столом с видом человека, вернувшегося из поиска. — А вот чего не знаете. В стопку, которую понесут во вторник, можно вложить бумагу до одиннадцати утра того же вторника. Список составляют накануне, а самые листы кладут перед выносом. Стало быть, неделя ожидания — это не неделя. Это до одиннадцати во вторник.
