Читать книгу 📗 Отступление (СИ) - Градов Константин
— Ничего ты не понял. Понял будешь, когда сам намотаешь. Садись.
У крайней землянки, на снежной скамье, Сорока обкуривал новую трубку. Трубка была светлая, кривая, с толстым чубуком; обе старые уехали в тыл с человеком, которому они теперь были нужнее. Сорока держал её бережно, как держат чужого ребёнка, и дым пускал маленькими порциями, будто торговался с ней о цене.
— Обкуривается, — пояснил он молодым, сидевшим рядом на корточках. — Трубка, братцы, что лошадь: сразу не запрягай, наездом бери. Табак ей пока не в радость, она дерева своего держится. Недели через две обомнётся, пойдёт мягко.
— А та, старая, лучше была? — спросил молодой.
— Старая была умная. Эта пока глупая. — Он пыхнул и сощурился сквозь дым. — Бывал я, братцы, в морозы и не в такие. В Маньчжурии, под сопкой одной, стужа стояла — птица на лету стучала, как деревянная. Был у нас ефрейтор, усатый, так он на посту усом к затвору примёрз. Стоит и стоит, головы не воротит. Разводящий его хвалить: вот, мол, служба, глаз с поля не сводит. А он бы и рад свести, да…
За горами прокатило так, что с бруствера над скамьёй ссыпалась снежная пыль. Гул прошёл низом, через землю, и ушёл куда-то под ноги.
Сорока замолчал, послушал, поглядел на полдень, где за белым хребтом стояло чистое, без единого дымка, небо. Потом пыхнул трубкой.
Байку он не довёл, и никто не спросил, чем кончилось.
К ночи гул за горами уже не отпускал.
Осенью там погромыхивало редко и лениво. Теперь звук стоял ровно, час за часом: не выстрелы, а сплошной перекат, будто за хребтом ворочали и никак не могли уложить что-то большое. Днём его глушила работа, к ночи он выступал из тишины, и часовые невольно держали к нему ухо.
— Далеко это, ваше благородие? — спросил часовой у поворота, когда я проходил линию.
— Вёрст тридцать. Может, сорок. За хребтом.
— Ишь, не спят люди.
Что там делалось, за горами, я знал ровно столько же, сколько он: ничего. Карта в моей землянке кончалась за хребтом белым полем, и память моя кончалась там же. Гадать я бросил ещё осенью: наше поле лежало перед нами, а на чужие поля у роты не было ни людей, ни права.
Телефон зазвонил после десяти.
Провод к батальону с морозами жил своей жизнью. Сквозь треск голос Окунева доходил через два слова на третье, и разговор шёл, как перекличка через реку.
— Северцев? Слушай и не переспрашивай, связь сам знаешь какая. У соседей слева, у стрелков, третьего дня ушёл дозор в лес. Унтер и восемь человек. К утру не вернулся.
— Слышу.
— Вчера искали своими. Не нашли. Двое искавших сами ноги поморозили, один будто бы видел чужую лыжню, а толком никто ничего не видел. Лес знаешь который? По речке вверх, где горелая просека.
— Знаю.
— Штаб полка предписывает… — Треск съел половину фразы, и Окунев, выругавшись, начал заново, проще: — Приказано: найти. Девять душ третьи сутки в лесу, а к завтрашней ночи фельдшер сулит мороз за двадцать. Понял меня?
— Понял. Почему мы?
— Потому что твой участок к лесу ближний и потому что у тебя есть кому ходить по снегу. — Пауза в трубке вышла такая, что я услышал, как у него там, в батальонной землянке, стреляет печка. — Не сведения, Северцев. Люди. Найди мне их до мороза, живых или каких есть. Наряд и записку пришлю с конным.
— Слушаюсь.
— И вот ещё. — Голос ушёл в треск и вернулся. — За горами слышишь, что делается? Вот и я слышу. А что оно такое, не знаю, и в полку не знают, а когда наверху не знают, они начинают спрашивать. Так что дозоров теперь погонят много. Учи людей ходить по зиме, пригодится.
Трубка щёлкнула и умерла.
Карту я разложил, не садясь. Лес за речкой был мне знаком по осенним дозорам: ельник, бурелом, горелая просека посередине, а по дну оврага — ручей, который не замерзает и в самые лютые морозы, потому что бьют ключи, а снег над ним намерзает козырьками, и держат эти козырьки ровно до первого человека. Осенью мы обходили его поверху, и обходить научил нас чужой охотник из стрелков, дай бог ему теперь самому не забыть свою науку. Девять человек, ушедшие туда по снегу, могли не знать про ручей ничего. Про это я велел сказать Сибиряку.
Через полчаса в моей землянке стало тесно. Михеев считал по пальцам, и каждый палец у него означал чью-то ношу: валенки собрать по роте с тех, кто остаётся на линии, и переобуть уходящих; верёвки, топоры, две лопаты; жердей на пару волокуш — Савельев увяжет к полуночи, а под груз взять дровяные салазки, у которых полоз с утра правленый; сало, сухари на двое суток, спирт из фельдшерского запаса под расписку; фонари, но огня в лесу без слова не открывать; спички — каждому за пазуху, к телу, в сухой тряпице. Увязать всё так, чтобы человек нёс и не потел: потный на морозе — готовый обмороженный, и тогда искать придётся уже нас.
Записка от Окунева пришла с конным ещё до полуночи: при ней наряд, пропуск и две строки от руки — до какой отметки дозор должен был дойти и где его видели в последний раз. Идти решили по речному льду: в лесу снег лежал по пояс, а лёд на Крещенье мерили пешнёй — две ладони, держал бы и лошадь. Одно помнить: у берегов, где бьют ключи, он тоньше и звончей, — идти серединой, след в след. Винтовки уходящим велено было пригнать за спину так, чтобы руки оставались свободны, а сигнал уговорили простой, без ракет: три выстрела кряду — выходи к речке, кто где есть.
Сибиряк пришёл, когда счёт был кончен, выслушал всё, глядя в печку, и спросил одно:
— Лыжню чужую кто видал — из тех двоих который?
— Разберёшься у стрелков, зайдём к ним по дороге.
Он кивнул и ушёл собирать охотников: по снегу да по лесу это была его война, тихая, без выстрелов, и в этой войне он стоил взвода. Лагунова я вызвал сам. Сорока явился без зова, со всем своим зимним снаряжением, и стоял у входа с таким видом, будто случайно шёл мимо.
— Выйдем затемно, — распорядился я. — К свету надо быть у горелой просеки, день зимой короткий. Лагунов, возьмёшь двоих своих, из тех, что покрепче на ногу: волокуши потянут, а понадобится — и человека. На линии за второй взвод Фомин, Михеев в роте за старшего.
Лагунов не стал спрашивать, — только прикинул что-то про себя и назвал две фамилии; одна была Ершова. Обоих я знал: эти дойдут.
— А я, стало быть, при вас, — не спросил, а подытожил Сорока.
— Ты, стало быть, при мне.
Он выколотил новую трубку о каблук, продул её и спрятал за пазуху, поближе к теплу.
За горами всё перекатывало, ровно и без передышки, как жернова, которым никто не засыпает зерна. Девятерым в лесу оставалась одна такая ночь, и она уже шла.
Глава 2
«Белая война»
Вышли, когда над бруствером ещё стояли звёзды — колючие, мелкие, какие высыпают только в самый крепкий мороз.
На речной лёд спускались по одному, у промоины под берегом, и дальше пошли серединой, след в след: впереди Сибиряк с тремя своими охотниками, за ними обе волокуши — в лямках лагуновские молодые, Ершов с Куликовым, — следом сам Лагунов, мы с Сорокой замыкали. Лёд, мереный на Крещенье в две ладони, держал исправно, только молчать не умел: под шагом он отзывался долгим стеклянным гулом, и гул этот убегал вперёд, под снег, к чёрным закраинам у берегов, где не спали ключи. Возле закраин снег лежал гладкий, нетронутый, приглаженный паром, и на этот гладкий снег Сибиряк с первого шага запретил ступать вовсе — ни за какой надобностью.
Воздух брали по глотку, сквозь башлык, и он всё равно доставал до самого нутра; сукно на плечах стояло коробом, ремни задубели, и всякий металл, какой был при нас, полагалось трогать только через рукавицу — голое железо на таком холоде жалит не хуже угольев. Курить было запрещено до самого леса, и Сорока нёс свою трубку за пазухой пустой.
— Ей же легче, — рассудил он вполголоса. — Налегке всякому идётся веселей.
Никто не засмеялся, потому что смеяться на морозе — тоже расход тепла, но по колонне прошло короткое движение, какое проходит по людям вместо смеха, когда губы заняты башлыком.
