Читать книгу 📗 Командир Бомбардировщика (СИ) - Отвагин Яр
«Он не скажет, что у него осталось. Ему и не положено говорить».
— Плешаков, — говорит Гордеев. — Что ты оставляешь?
Плешаков поворачивается к мотору.
Глаза у него теперь на снятом правом, и докладывает он туда, мимо капитанского плеча, и говорит громче, чем говорил, чтобы слышал Руденко.
— Оставляю снятый правый в разборке. Цилиндр и поршень лежат отдельно, как я их положил, и переложить их нельзя. Обмер по ним у меня в тетради у штурмана, две страницы, за подписью. Что не окончено: заднее не смотрено, второе с той стороны не смотрено. Их без меня никто не открывает и не закрывает.
— Руденко.
— Слышу и подтверждаю, — говорит Руденко. — Никто не откроет.
— Ясно.
Гордеев достаёт из кармана карандаш и начинает перебирать его в пальцах, крутить, ставить на ноготь.
— Сколько ты там будешь?
— Сколько дадите, столько и буду, товарищ капитан, — говорит Плешаков. — Меньше, чем полдня, у меня не выйдет. Обмерить, послушать, посмотреть внутрь, и всё это при их человеке, чтобы после никто не поспорил.
— Ясно.
Он не обещает ни машины, ни дня, ни часа. Он вообще ничего не обещает, и я к этому за неделю привык настолько, что, если бы он сейчас начал обещать, я бы испугался.
— Место может быть одно, — говорит Гордеев.
Он говорит это ровно, как всё остальное, и уходит.
Я остаюсь с этим «может быть» и с этим «одно», и оно сидит у меня в груди неудобно, как проглоченная не до конца еда.
«Одно место. Значит, выбирать не мне».
День после этого день идёт своим порядком, и порядок в нём есть, и это единственное хорошее.
Руденко перекладывает и проверяет. Тимка с Федей открывают и укрывают по слову. Плешаков уходит к разобранному и садится возле того, что лежит отдельно, и сидит там долго, и я вижу только его спину и то, как у него между делом двигается локоть.
Он не работает. Он смотрит.
Смотрит так, как смотрят на человека перед долгой разлукой, и я это узнаю, потому что сам так смотрел на свою машину вечером перед тем, как её ставили на длинный ремонт в той жизни.
Солнце к этому часу проходит зенит и начинает работать нам в лица сбоку. Тень от крыла ложится длиннее, и край её доходит мне до колена, и в этой тени сразу становится терпимо.
По дороге проходит смена техников. Идут деловито, шестеро, у двоих на плечах чехлы, и никто из них не поворачивает головы в нашу сторону, и разговора между ними нет: у людей, которым надо успеть, разговора не бывает.
К четвёртому часу приходит Лида.
Трава от санчасти невысокая и седая от пыли, и по ней издалека видно идущего. Сначала я вижу, как трава ходит и распрямляется за чьими-то коленями. Потом вижу фигуру, женскую, и идёт она напрямик, не выбирая, где суше. Потом различаю сумку на боку и палку в правой руке. Обыкновенная деревянная палка с перекладиной вверху, обмотанной тряпкой.
— Сидите? — говорит она.
— Сижу.
— Ногу держали?
— Держал. С подставки не снимал.
— Покажите.
Она садится передо мной на корточки, ставит палку рядом, берёт мою ногу под пятку и под голень и держит правильно, двумя руками, не сдвигая.
Смотрит на отёк с двух сторон. Трогает вокруг косточки, и я жду того тугого набухания, которое было вечером, и оно приходит, и приходит так же.
— Больно тут?
— Тянет.
— Тут?
— Тут ничего.
— Стопой.
Я двигаю стопой, и она доходит до того же невидимого упора, и на упоре я останавливаюсь сам, не дожидаясь боли.
— Так же, — говорю я.
— Не так же, — говорит она. — Отёк по кости меньше. На палец меньше, вот здесь. Вчера у меня тут ложилась вся подушечка, сегодня не вся.
«На палец».
Я это себе не разрешаю считать победой. Я это себе разрешаю считать ровно тем, что она сказала.
— Что это значит?
— Это значит, что вы её не портили, — говорит Лида. — И больше это ничего не значит.
Она берёт палку и подаёт мне её в левую руку.
— Встаём. Как вчера. Ни на палец больше, чем вчера.
Тимка от брезента разворачивается всем телом в другую сторону и вдруг начинает очень внимательно смотреть на пустое место у крыла. Федя уходит за плоскость с чехлом в руках, хотя чехол ему там не нужен.
Мне за это отдельно хорошо. Они мне это оставляют одному, без глаз, и я их об этом не просил.
Я упираюсь палкой в землю слева. Лида подводит своё плечо мне под правую руку, и плечо у неё узкое и твёрдое, как доска.
— Тяжесть берём на левую, — говорит она. — Правую ставим и стоим. Не шагаем.
— Не шагаю.
Я подымаюсь.
Мир на этом сразу немного отъезжает и возвращается, и в голове проходит горячая волна, и я стою и жду, пока пройдёт. Проходит.
Правая идёт вниз и встаёт на землю всей подошвой.
Я отдаю ей часть себя.
Немного. Столько, сколько отдавал вчера, и я это чувствую очень точно, потому что нога у меня теперь как прибор со шкалой: чуть больше, и она сразу отвечает.
Она отвечает и сейчас, но отвечает тем же голосом, а не громче.
— Считайте, — говорит Лида.
Я считаю про себя.
Боль стоит на своём месте, ровно, и никуда не растёт. Она вообще ведёт себя так, что можно вытерпеть, а не так, что надо прекратить.
Я досчитываю до вчерашнего числа.
«Вот здесь вчера она пошла вверх».
Она не идёт вверх.
Я считаю дальше, и в горле у меня частит. Боль остаётся там же, ровная и уже знакомая, а счёт мой уходит за то число, дальше которого я себя ещё не пробовал, и там открывается неизвестное, и мне очень хочется идти по нему ещё и ещё.
Дальше во мне встаёт другое, и оно взрослое.
«Украсть у неё лишний счёт я могу. Продать это себе как победу тоже могу. Только победу эту потом отдавать ногой».
Я не подаюсь корпусом вперёд. Я не докладываю на правую ни грамма сверх. Я стою и жду, когда она скажет.
— Всё, — говорит Лида. — Садитесь.
Я сажусь, и она принимает ногу и укладывает на подставку сама.
— Сколько вышло? — спрашиваю я.
— Дольше, — говорит она. — Насколько, вам знать незачем, вы начнёте догонять число. Дольше при той же боли.
— Это шаг?
— Это не шаг, — она затягивает свою сумку и поднимается. — Это то, что вы вынесли то же самое немного дольше. Шага я вам сегодня не дам и завтра, скорее всего, не дам.
— Понял.
— Ничего вы не поняли, — говорит она уже от травы. — Но вы хотя бы не спорите, и на этом мы с вами далеко уедем.
Она уходит через траву тем же путём и палку забирает с собой.
Я сижу и держу в себе это «дольше», и держать его приятно, и я знаю, что к вечеру приятность выдохнется, но всё равно держу.
Свет над полем к этому часу меняет цвет. Он становится ниже и желтее, и от металла на площадке перестаёт тянуть жаром, и запах горячего масла делается слабее и суше.
Плешаков поднимается от разобранного, идёт к ящику и кладёт в него ту самую вещь с губками. Кладёт, не бросая, укладывает.
Руденко в эту минуту занят ящиком с другой стороны.
Он опускает глаза на замок, и глаза у него там и остаются. Руки при этом живут отдельно: находят тряпку, которая ему сейчас не нужна, складывают её вчетверо, разглаживают по колену, разворачивают и складывают опять. Затылок у него каменный. Он слышит за спиной каждое движение и не оборачивается ни на одно.
Тех, кто не вернулся с той ночи, ищут второй день. Я про это никого не спрашиваю и держу отдельно от всего остального, потому что если не держать отдельно, то в один день сложится столько, сколько человек не поднимет.
Гордеев приходит со стороны штаба, когда солнце уже стоит низко и тени от людей на площадке лежат через всю стоянку.
Он идёт небыстро.
Литвинов встаёт с ящика. Тимка опускает то, что держал в руках, и опускает тихо, чтобы не стукнуло. Федя выходит из-за плоскости и становится рядом с Тимкой.
Плешаков не поворачивается.
Он стоит у ящика с опущенными руками, и по этой его спине я понимаю, что он всё уже знает, знал с полудня и весь день сидел возле разобранного мотора именно потому, что знал.
