Читать книгу 📗 Городской голова. Том 1 (СИ) - Тард Роман
Был там и Кашин — то приходил, то уходил. Городовых расставил по периметру, у входа — Скрябина, на улицах нижнего города — патрули. Двух мародёров его люди задержали к восьми вечера: одного — с медным самоваром из чужого дома, другого — с узлом каких-то платьев. Кашин привёл их связанными в гостиный двор, поставил у входа.
— Что с ними, Павел Андреевич?
— В полицейскую часть. Завтра разберёмся.
Кашин кивнул и увёл. Один из мародёров — пожилой, в драном армяке — выкрикнул что-то про «грабёж властями», но городовой Митрохин толкнул его в спину, и мародёр замолчал.
К десяти вечера народ в гостином дворе начал укладываться. Сено было разбросано по полу. Чай — выпит. Хлеб — съеден. Дети — большинство — спали, кто на коленях у матерей, кто на охапках одежды. Лампы — три керосиновые, привезённые из управы (Сычёв, гений Сычёв, вспомнил, что у нас в кладовке стоят) — давали жёлтый, тусклый свет.
Я обошёл лавки. Записал — в голове, и потом на бумажке — сколько в каждой человек, есть ли больные, есть ли нужды. Двести три человека. Из них тринадцать — больные или раненые: Вебер составил список. Шестьдесят один — дети до десяти лет. Восемнадцать — старики и старухи. Остальные — взрослые, в основном бабы.
Мужики — большинство — остались в нижнем городе. Сторожить дома. Хотя сторожить там, после того как через эти дома прошла волжская вода, было особо нечего: что не унесло, то промокло.
Двадцать второго апреля, в три часа ночи, Сапожников разыскал меня в гостином дворе.
Я сидел в углу одной из лавок, на пустой бочке, и пытался не уснуть. Не от долга — тело уже не отзывалось ни на какие команды, — а потому, что нельзя было сидеть, не делая ничего, и при этом не уснуть.
Сапожников вошёл. Лицо — серое от усталости, вода на бороде ещё не высохла.
— Голова. Дело худое.
— Что?
— Тимофей Ильич. Старик из Кузнечной. Ему семьдесят восемь. Мы к нему — три раза. Ходили мои. Не идёт. Говорит: «Я тут родился, тут и помру. Никуда не пойду». Сидит на печи, в воде уже по колено в избе, а не идёт. Ребята насильно — нельзя. Старик — он же при разуме. Право имеет.
Я смотрел на Сапожникова. Сапожников — на меня.
— Я сам пойду, — сказал я. И встал.
— Голова, — сказал Сапожников. И в его тихом голосе впервые за всю ночь была — не насмешка, не оценка, а — забота. Кривая, неловкая, бандитская забота, но забота. — Голова, ты на ногах не стоишь. Свалишься в воде — никто не подымет. Сиди. Я ещё раз пошлю.
— Я пойду.
— Я не пущу.
Мы смотрели друг на друга — городской голова и хозяин нижнего города, — и в этом взгляде была странная конструкция: человек, которого по социальному положению я должен был презирать, не пускал меня в воду, потому что беспокоился за меня. А я хотел идти в воду, потому что не мог сидеть в углу на бочке и слушать, как старик отказывается от спасения.
— Тогда пойдём вдвоём, — сказал я. — Возьмём Митрохина. Он крепкий.
Сапожников посмотрел на меня. Прикинул. Кивнул:
— Вдвоём. Я и Митрохин. Ты — в дрожках до края слободки. Дальше — мы по воде. Договор?
— Договор.
Мы поехали. Я — в дрожках, на которых ехать было можно только до того места, где Кузнечная начинала уходить под воду, и там — Сапожников, Митрохин и ещё один из сапожниковских — слезли и пошли пешком. По колено в ледяной воде, с фонарём, к избе старика.
Я остался в дрожках. Ждал. Минут двадцать — может, тридцать. Лошадь нервно переступала, фыркала. Где-то далеко в нижнем городе лаяла собака. Звезды над головой — апрельские, ясные.
Они вернулись. Втроём. Без старика.
— Не пошёл? — спросил я.
Сапожников молчал. Митрохин молчал. Третий — молчал. Потом Сапожников сказал, ровно:
— Поздно. Когда мы пришли — он уже был в воде. Лежал. На полу, в избе. Видно, упал с печи и не смог встать. Вода — по горло уже.
— Жив?
— Не. Холодный. Захлебнулся, видать. Или сердце — старики. Мы вынесли. Положили на крыльце соседнего дома, повыше. Завтра — родственники приберут.
Я сидел в дрожках. Молчал.
Тимофей Ильич. Семьдесят восемь лет. Я не знал его. Не видел никогда. Он был — для меня — строчкой в плане эвакуации, который я диктовал Сапожникову: «всех вывести». А он — был человек, который родился в этой избе семьдесят восемь лет назад, ещё при императоре Александре Первом, до Наполеонова нашествия, — и который пережил трёх императоров, нашествие Бонапарта, отмену крепостного права, и который в эту ночь, двадцать второго апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года, утонул в собственной избе, потому что не захотел уходить.
Первый человек, погибший на моей вахте.
В Нижнеярске — за тринадцать лет — у меня были смерти. Старик в подъезде, который замёрз, потому что отопление отключили на неделю, а соседи не знали. Молодая мать, погибшая в пожаре, потому что пожарные прибыли через сорок минут вместо положенных десяти. Ребёнок в провалившемся колодце, который мы три года не закрывали, потому что не было бюджета. Каждая смерть — это была боль, и каждая — была отчётом, и каждая — оставляла царапину.
Но эта была — другая. Потому что в Нижнеярске между мной и смертью всегда стояла система: подрядчики, департаменты, начальство, бюджет. А здесь — между мной и Тимофеем Ильичом не стояло ничего. Прямая линия. Он не вышел. Я не успел.
Я сидел в дрожках, слушал тишину и ждал, пока внутри меня поднимется привычное чиновничье «что я мог сделать иначе» — таблица, в которой каждая строка ведёт к решению, каждое решение — к новой инструкции. Но «что я мог сделать иначе» не поднималось. Поднималось другое: тошнота. Настоящая, физическая, телесная — горло сжалось, во рту стало кисло. Я вышел из дрожек, отошёл за угол ближайшего сарая — куда фонарь не доставал, — и меня вырвало. Желчью. И той самой водкой, которую мне дали утром на гребне дамбы.
Сапожников стоял в стороне. Не смотрел. Когда я вернулся к дрожкам, он сказал — тихо, серьёзно, без подковырки:
— Голова. Это бывает. Это не слабость. Это значит — ты живой. Прежний-то Стрешнев — он бы и не поехал.
Я не ответил. Сел в дрожки. Поехал в гостиный двор.
Двадцать третьего, двадцать четвёртого и двадцать пятого вода спадала. Медленно — потому что земля, насыщенная талой водой и слежавшимся за зиму снегом, отдавала влагу неохотно, — но спадала. Каждые четыре часа Потапов — или его помощник — мерили уровень и приносили мне записку. Утро двадцать третьего: один аршин двенадцать вершков. Полдень: один аршин десять. Вечер: один аршин восемь. К утру двадцать четвёртого — один аршин ровно. Вода уходила.
В нижнем городе — то, что осталось.
Шестьдесят домов попали под воду. Из них — Потапов, обходивший с моим помощником каждую слободку и фиксировавший повреждения, — нарисовал ведомость, корявую, но точную: тридцать пять домов — повреждения средней тяжести (вода стояла в избе один-два дня, мокрые полы, испорченная мебель, провалившиеся ставни — но дом восстановим). Тринадцать — серьёзные (стены подмыты, печи раскисли, требуется капитальный ремонт). Двенадцать — непригодны для жилья: либо настолько повреждены, что проще снести, либо унесло целиком.
Двенадцать семей — без крова.
Колодцы — из шести, что были загрязнены до наводнения, теперь все шесть были полностью загажены. И ещё три, которые до наводнения были чистыми, — теперь стояли с водой неизвестного происхождения. Девять колодцев из четырнадцати — непригодны. Вебер прислал короткую записку: «Срочно засыпать загрязнённые колодцы хлорной известью или закрыть. Опасность тифа — высокая. Веберъ».
И — отдельной строкой в ведомости Потапова — стояло: «Трактиръ Тараса Лукича Гордеева 'Якорь" — затоплен полностью. Подвалъ — испорченъ. Запасы вина, мяса, муки — пропали. Стѣны нижняго этажа — подмыты».
Гордеев. Я знал, что это сделает Гордеев — узнаю позже, через Сычёва. Тарас Лукич, который голосовал против восьмисот рублей на дамбу, потому что «каждый год обходится», теперь стоял посреди затопленного подвала своего трактира и считал убытки. Сычёв, осторожно: «Говорят-с, тысяч на пять убытку. Может, на семь». Семь тысяч. Десять годовых жалований городского головы. Прямые убытки — за один день паводка. Те самые убытки, о которых на думском заседании говорил Морозкин: «восемьсот рублей теперь — или десять тысяч убытков потом».
