Читать книгу 📗 Иван Великий (СИ) - Шерр Михаил
И ещё одно, самое смутное, но самое нехорошее: тело слушалось слишком быстро. Между «хочу» и «сделал» не было моего уже привычного зазора, тех неощутимых долей секунды, из которых к тридцати семи годам сложилась походка, осанка и манера вставать со стула. Тело отзывалось сразу, с полуслова, с полувздоха, легко и жадно, как Зорька с места в мах. Оно было молодое и чужое.
Я не испугался, для этого у меня не было ни сил, ни ясности в голове. И это был пока не страх, а зуд: зуд несовпадения, как бывает, когда наденешь чужие очки.
«Контузия, — сказал я себе. — Бредишь, майор. Лежать тебе надо, брат».
И я стал лежать и слушать, как говорили за полотном.
Сперва это была просто русская речь: тихая вполголоса, явно ночная. И я поймал себя на том, что улыбаюсь: свои. Речь была странная, круглая, окающая, «во́да», «моло́денек», ну так что ж, мало ли откуда родом народ. У нас в эскадроне вологодские вот так же окали.
Потом ухо зацепило слово.
— … сторо́жу за реку о полу́ночи слал, топе́рво сменить пора́, — сказал голос, немолодой и сипловатый.
Топе́рво. Я знал это слово, но не из жизни, его никто не знает уже лет триста, а из грамот, из тех листов, которые беру в хранилище перчатками. И «сторóжа». Не «сторож», а она, сторóжа, женского рода, дозор за рекой. Это слово я выписывал на карточки, у меня их ящик, этих карточек.
— Полон-то весь ли отбили? — спросил второй молодой голос.
— Весь, дал Бог. И скотину лони́шнюю… — дальше я не разобрал.
Лони́. Слово уже ушло из живой речи, но когда? Я лежал с закрытыми глазами, и внутри меня, помимо и раньше моей воли, уже стучало профессиональное, то самое, что не даёт красоте изложения заездить датировку: полное оканье; ять чистый, закрытый; «топерво», «лони». Так не говорили наверное уже при Грозном, но писали в актах середины пятнадцатого века, и я мог бы назвать фонд и номер дела.
Я ещё держался за бред и говорил себе: контузия, ты наслушался собственных карточек, мозг играет в твои же игры. Но профессиональное стучало, и ужас, который пришел, был не в том, что я не понимаю, где я.
Ужас был в том, что я понимаю всё слишком хорошо. С точностью до полувека.
Полотно откинулось, качнулся свет живого огня плошки, и надо мной наклонились двое. Один почти старик: седая борода надвое, лицо тёмное, резаное, от него пахло железом, кожей и потом. В в полутьме на плечах его тускло шевелилось кольчужное плетение. Второй сухонький, простоволосый, руки его пахли той самой горькой травой.
Сухонький взял меня за запястье, пожевал губами. Старик наклонился ниже. Глаза у него были не злые, а страшные тем, сколько в них всего стояло: надежда, и вина, и бессонная ночь, и ещё что-то, чему я не знал имени.
— Княже, слышишь ли меня? — сказал он тихо. — Узнаёшь ли?
Слово упало в меня, как камень в колодец, и полетело вниз, и летело долго, и дна я пока не услышал.
Я хотел ответить, сказать: «пить», простое, первое госпитальное слово всех очнувшихся. Я собрал его во рту, и послал его, а горло, язык, гортань этого тела сложили его сами, без меня, по-своему:
— Пи-ити…
Ломкий, высокий, юношеский голос. Чистое, круглое «и». Чужой выговор, тот самый, который я реконструировал в двух статьях, за одну из которых меня ругали на учёном совете за излишнюю смелость.
Тело ответило раньше сознания. Второй раз за эту ночь. Первый раз были руки на Зорькиной холке.
Дали пить с ложки, чего-то тёплого, отдающего мёдом и травой. На третьей ложке контузия взяла своё: меня скрутило и вырвало желчью, горько, постыдно, с рёберной болью на каждом спазме.
Но я запомнил из этого не стыд и не боль, а руки, которые меня взяли и повернули на бок: привычные, солдатские и ловкие. Они бывают у тех, кто поворачивает других сотни раз: в ста шатрах, после ста сеч, без брезгливости и суеты. Кто-то третий, невидимый, охнул, а сухонький, придерживая мне голову, зашептал скороговоркой, полушёпотом:
— Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй раба Твоего…
Под эту чужую молитву я и ушёл, как под воду. А под водой были кошмары, и было их три, и все три были про одно.
Горела Вязьма, октябрьская сорок первого года, и мы уходили лесами, конно, и сзади по полю разворачивалась лава, и я знал, не оборачиваясь, что это немецкие мотоциклы, но топот был конский, татарский, тысячекопытный, и уходили мы уже не лесом, а полем. И дымы стояли не над Вязьмой.
Они стояли по берегу, сторожевые, чёрные столбы через каждые пятнадцать вёрст, телеграф пятнадцатого века, и у костра сидели мои студенты, подняв лица к небу. Только руки у них были связаны, и сидели они не у костра, а на луговине, среди трех десятков баб, подростков и трех мужиков.
И все смотрели вверх, где среди ледяных звёзд шла ровная, немигающая точка, и я знал, что это спутник, а старик с бородой надвое говорил:
— Сигнальная звезда, княже, сторóжа весть подала, — а точка снижалась, и была она уже не звезда, а стрела, и шла она сюда.
И в каждом из трёх снов подо мной ломался конь, не рыжая Зорька, а вороной строевой Казбек, до боли знакомый, серый в яблоках. И я падал, и земля крутилась навстречу, но не долетал. Ни разу, ни в одном сне. Падал, и не долетал. А затем снова конь, небо и падение.
Я снова открыл глаза в серый предрассветный час. В шатре стоял ровный сумрак, плошка уже догорела. Боль в рёбрах была, но какая-то ровная. Голова была ясная. Она бывает у меня такой особенной, вымытой и звенящей после рвоты и чёрного сна, когда организм выбрасывает всё лишнее и оставляет только необходимое.
Снаружи, за полотном, звучало многоголосье.
Мужские голоса, которых на слух было не меньше сотни, пели вполголоса, сдержанно, в четверть силы, как поют над спящим или над больным. Знакомые интонационные формулы всплывали одна за другой, и в моей голове тут же проплыла мысль: молебен, походный о здравии. Чин я знал по требникам и по описаниям, а также по одной диссертации, которую рецензировал. Я слушал, как слушают запись, сделанную чудом. Какой фонограф, какая экспедиция и какая Академия наук дала бы мне это: живой обиходный распев середины пятнадцатого столетия, сотни мужских глоток, узус, а не реконструкция.
Пение шло к своему концу, к тому месту, где в него вставляется имя, и вот оно прозвучало:
— … и посети́ милостию Твоею боля́щаго раба Божия благовернаго Великого Князя Иоа́нна…
Вот теперь камень долетел до дна колодца и уравнение решилось в одну секунду, потому что все члены его были собраны ещё ночью и ждали только последнего. Середина пятнадцатого века. Берег Оки. Отбитый у татар полон. Молодое, семнадцатилетнее тело. Больше сотни воинов, поющих над этим телом вполголоса. Благоверный Великий Князь Иоанн.
Иван Васильевич, соправитель слепого отца. Будущий Третий, будущий Государь всея Руси, а пока юноша лежащий со сломанными рёбрами в шатре над окской поймой, лета шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятого от сотворения мира.
И в этот момент знание моё перевернулось, как песочные часы. Минуту назад я был человеком, который не понимает ничего. Одним именем меня сделали человеком, который знает слишком много.
Я знал биографию этого тела лучше, чем помнил собственную: по источникам, по историографии, по своим же карточкам. Знал, что его отцу жить остается пять лет. Знал, что жену его зовут Марией, что она дочь тверского князя и непраздная, и что сына, который родится в будущем феврале, назовут Иваном. Я знал, как будут звать его вторую жену, которая ещё двухлетняя девочка в Морее, и никто на свете, кроме меня, не знает, что она будущая московская государыня. Я знал, что будет на реке Угре через двадцать три года. Я знал, сколько осталось самому этому телу, если ничего не изменится.
Воины за полотном просили у Бога здравия болящему рабу Его. Мне стало холодно коротким ознобом по хребту: молитва-то, ребята, услышана.
Я не видел ни одного из них. Я не знал ещё, какого цвета это небо снаружи, как выглядит этот окский берег, эти лица и этот век. Весь пятнадцатый век вошёл в меня пока только звуком: речью, голосами, распевом и именем. Смотреть будем потом. В этом вся моя профессия: сначала слушать слой и лишь уже потом вскрывать.
