Читать книгу 📗 Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин » Страница 57
Я записал это себе и сказал вслух, что записал. В сарае от этого сделалось теплее, чем от печки.
За этот час я успел ответить на вопросы, которые прежде приходилось откладывать до следующей смены.
Перед самым концом кто-то с правого края спросил у соседа — не громко, но и не таясь, — не из тех ли я, про кого писали.
Сосед сказал: из тех. Из учёных, с секундомером.
Прозвище это ко мне приклеили ещё летом, на юге, и приклеили в газете, и в моей команде над ним смеялись, и я смеялся вместе со всеми, и до сих пор считал его почти ласковым.
Здесь никто не засмеялся.
Не было и злобы. Было третье, и я его тогда не назвал, а назвал только через сутки: они приняли к сведению.
Приехал человек с секундомером. Стало быть, будут считать. Стало быть, опять пойдём.
Кончилось это ровно в ту минуту, когда я спросил, есть ли вопросы.
Вопросы были.
Первый — про валенки, и на него я ответил, потому что валенки я знал.
Второй — про то, кому идти первым в паре, когда резчиков двое, и на него я ответил тоже.
А третий задал немолодой стрелок с левого края, и задал он его без всякого вызова, обыкновенным голосом, каким спрашивают про службу.
— Ваше высокоблагородие, а ежели по-вашему всё сделать — сколько нам ещё ходить?
Я сказал: не знаю.
— А кто знает?
И тут я не ответил ничего.
Сарай молчал секунды три, а после кто-то в задних рядах сказал вполголоса — не мне, соседу, но в сарае была тишина:
— Вот и они не знают.
Больше в тот час вопросов не задавали.
Приказ пришёл в шестом часу вечера, и был он не тот, за которым меня прислали, и вообще ко мне отношения не имел.
Полку надлежало в ночь на четвёртое вернуть кусок позиции, отданный первого числа, — тот самый, за который у нас в ту ночь дрались и который у нас удержали, а у них нет.
Кусок был саженей двести, и брать его следовало силами двух рот, с рассветом, после десятиминутной подготовки дивизиона.
Я прочёл этот приказ через плечо адъютанта, никого не спрашивая, и, прочитав, отметил про себя одну вещь: он был написан хорошо.
В нём стояли часы, наряд, порядок, и в нём была даже строка про проходы, — строка, которой полгода назад не было бы, и которая, может статься, стоит там потому, что кто-то где-то прочёл мою книжку.
Роты подняли в восемь.
Строили их в лощине, за гривой, на утоптанной площадке между двумя землянками, и строили при двух фонарях: луны не было.
За полчаса до построения приказ разнесли по восьми взводным укрытиям. Ординарцы возвращались одним ходом, а следом тем же узким ходом, взвод за взводом, шли люди; у двух поворотов задние неизбежно смешивались с передними. Я услышал только короткое: «У вас?» — «Так же».
Общему решению не требовалось ни собрания, ни зачинщика. Оно могло пройти обе роты через эти два поворота, от группы к группе, прежде чем люди вышли к фонарям.
Я стоял с краю, у стены землянки, и меня никто не гнал и никто ко мне не обращался, и всю ту ночь я простоял так.
Ротные стояли перед своими ротами.
Я эту подробность заметил не сразу, а заметив, понял, что она и есть главная во всём, что я той ночью видел: офицеры были на своих местах, перед строем, лицом к строю, как положено, и ни один из них не отошёл в сторону, не спрятался за спину командира полка и не сделал вида, что он тут сам по себе.
И за пять часов ни один из них не сказал своей роте ни единого слова.
Они стояли, как стоят на разводе, в четырёх шагах перед первой шеренгой, и молчали вместе с нею, и молчание их было не сговором и не трусостью, а тем самым, о чём я две недели назад говорил про унтеров: человек, который два года ходил с этими людьми на одну и ту же проволоку, не может им в эту ночь сказать ничего такого, чего они от него не слышали одиннадцать раз.
Построились обе роты за девять минут, и построились хорошо.
Я засёк время по привычке и, засекши, устыдился.
Командир полка вышел в половине девятого.
Он был грузный, немолодой, с той хрипотой, которая бывает у людей, отвыкших говорить тихо, и начал он спокойно и по делу: назвал задачу, назвал часы, назвал, кто идёт первым.
Строй молчал.
Он кончил и спросил, всё ли понятно.
Строй молчал: не гудел, не переминался, не переговаривался, — стоял в две шеренги, как поставили, и молчание его было ровное, как хорошо взятая линия, и держалось оно так же, как держится линия, — не усилием, а тем, что все стоят на своих местах.
Он спросил второй раз, и второй раз ему не ответили.
Тогда из середины второй шеренги сказали — негромко, и опять-таки не в лицо, а куда-то поверх:
— Обороняться будем. Наступать не пойдём.
Я запомнил дословно: стоял в четырёх шагах, а за зиму приучился держать в голове чужие слова так, как их сказали.
Дальше было пять часов, и все пять часов я простоял у стены.
Сперва говорил командир полка.
Он говорил не по-уставному и не грозно; он говорил, как говорят с людьми, которых знают в лицо: назвал две фамилии, назвал деревню, назвал, сколько с ними прошёл. Он не сказал ни одного слова про долг и присягу, и я думаю, что не сказал нарочно, зная, что после этого слова разговор кончится.
Ему не отвечали. Ни разу. Ни один человек.
Было двадцать три градуса, или около того; проверять было нечем, а по моей шкале хлеб кололся, и это значило за двадцать.
Стояли в шинелях, без движения, пять часов.
Я посчитал, чего это будет стоить полку к утру, и получил число, которое в ту ночь показалось мне неуместным, а к рассвету оказалось верным: восемнадцать человек, из них шесть в лазарет.
Восемнадцать человек за разговор, в котором никто никого не переспорил.
Потом приехал штабной из корпуса — подполковник, замёрзший, с планшетом, и говорил он двенадцать минут.
Он говорил ровно то, что должен говорить штабной: что участок оставлять нельзя, что соседи держат, что за отказ полагается, и что зачинщикам будет хуже, чем всем.
На слове «зачинщикам» в строю в первый раз шевельнулись — и шевельнулись не в ту сторону, в какую он рассчитывал: шеренга не рассыпалась, а стала плотнее.
Я отметил и это.
Потом привели священника.
Он был из полковых, немолодой, и вышел он не в облачении, а в шинели поверх рясы, и я по одному тому, как он шёл, понял, что идёт он не по своей воле и знает, что ничего не сделает.
Он говорил недолго и не проповедовал. Он сказал, что будет плохо, и просил подумать о семьях.
Строй слушал его иначе, чем штабного: тише и внимательнее. Двое или трое перекрестились.
И не пошёл никто.
В одиннадцатом часу командир полка сделал единственную вещь, которая могла сработать, и я, стоя у стены, понял это раньше, чем он договорил.
Он не стал больше уговаривать строй, а велел ротным вызвать по фамилиям тех, кто пойдёт, — и велел это ровным голосом, каким отдают обыкновенное распоряжение по службе.
Расчёт был верный и жестокий: строй молчит как целое, а фамилия молчать не умеет, и человек, названный вслух перед своими, отвечает уже не за всех, а за себя.
Ротные вызывали, и вызывали медленно, и я по тому, кого они называли, понял, что они называют не лучших и не худших, а тех, кому это будет легче перенести.
Вышло семь человек.
Семь из без малого четырёхсот, и в этих семи была вся беда: семь — это хуже, чем ни одного.
Ни одного — это отказ полка, и с ним разбираются как с полком: тут нужна воля, время и решение свыше.
Семь — это семь фамилий, которые можно занести на бумагу нынче же ночью и предъявить как доказательство того, что приказ был исполним, а не исполнен по злой воле остальных.
И, кроме того, семью человеками двести саженей не берут; их ими только теряют.
Командир полка постоял, посмотрел на этих семерых и велел им стать обратно в строй.
Он не имел на это никакого права, и он это сделал, и я в ту минуту разглядел наконец человека, который решил отвечать сам.
