Читать книгу 📗 "Художник из 50х (СИ) - Симович Сим"
— Конечно, не против. Ты дорогой мне человек, Нина.
— И ты мне. Поэтому я желаю тебе счастья. С той, которую ты выбрал.
Она повернулась и ушла к себе. Гоги закрыл дверь и прислонился к ней спиной. В груди было тяжело — от жалости к Нине, от стыда за причинённую боль, от понимания того, что в жизни нельзя всем понравиться и никого не обидеть.
Но выбор был сделан. И теперь остаётся жить с его последствиями.
После разговора с Ниной Гоги не мог найти себе места. Чувство вины грызло изнутри, а воспоминания о слезах девушки не давали покоя. Он достал из ящика стола пачку папирос «Беломорканал» — крепких, без фильтра, которые курил ещё на фронте в трудные моменты.
Зажёг папиросу, глубоко затянулся. Едкий дым обжёг лёгкие, но принёс знакомое успокоение. За окном комнаты в бараке была тихая летняя ночь, где-то лаяла собака, в соседних комнатах слышались приглушённые голоса.
Он поставил на стол чистый лист бумаги и взял карандаш. Руки сами потянулись к нему — в трудные минуты творчество всегда помогало привести мысли в порядок. И сразу в голове всплыл образ Николь — огненные волосы, нефритовые глаза, улыбка, от которой что-то теплело в груди.
Первые штрихи легли на бумагу осторожно, неуверенно. Овал лица, линия подбородка, изгиб шеи. Гоги курил и рисовал, пытаясь поймать в карандашных линиях то особенное, что отличало Николь от всех других женщин.
Память послушно воскрешала детали — как она стояла в театральном фойе с бокалом шампанского, как смеялась в ГУМе, разглядывая витрины, как внимательно изучала его картины. Каждое воспоминание добавляло новые черты к портрету.
Он работал медленно, тщательно прорабатывая каждую деталь. Особенно долго возился с глазами — они должны были передать не только цвет, но и глубину, ум, живость характера. Нефритовые глаза Николь были её главным украшением, в них читалась и женственность, и сила, и артистический темперамент.
Папироса догорела, он закурил следующую. Никотин помогал сосредоточиться, отгонял навязчивые мысли о Нине, о её слезах, о собственной неспособности полюбить хорошую девушку. Сейчас в мире существовали только он, карандаш и рождающийся на бумаге образ.
Волосы были особенно сложными. Как передать их огненный цвет обычным карандашом? Гоги экспериментировал с тенями и полутонами, пытался создать ощущение объёма и движения. Волосы Николь жили своей жизнью, они то разлетались на ветру, то послушно укладывались в причёску, то выбивались озорными прядками из-под шляпки.
Постепенно на листе проступал характер. Не просто красивая женщина, а личность со своими особенностями. Лёгкая театральность в посадке головы, интеллигентность в выражении глаз, едва заметная грусть в изгибе губ. Такой он запомнил Николь — сложной, многогранной, притягательной.
Часы на стене тикали, отсчитывая ночные минуты. В бараке постепенно стихали звуки — соседи засыпали, готовясь к новому трудовому дню. А Гоги всё рисовал, куря одну папиросу за другой и погружаясь всё глубже в творческий транс.
Портрет оживал под его руками. Уже можно было узнать Николь, увидеть её неповторимые черты. Но чего-то всё ещё не хватало — той искры, которая делает портрет не просто похожим, а живым.
И тогда он вспомнил её улыбку. Не официальную, актёрскую, а настоящую — такую, какой она улыбнулась ему в Александровском саду, когда он рассказывал об истории московских зданий. Тёплую, открытую, чуть лукавую.
Несколько лёгких штрихов изменили выражение лица на портрете. Уголки губ чуть приподнялись, в глазах появились смешинки, всё лицо словно засветилось изнутри. Вот теперь это была она — Николь Станицкая во всей своей обаятельной красоте.
Гоги отложил карандаш и посмотрел на работу. Портрет удался. В нём была передана не только внешность актрисы, но и её сущность — артистичность, ум, женственность, лёгкая загадочность. Такой он увидел её и запомнил.
Затушил последнюю папиросу и откинулся в кресле. За окном уже брезжил рассвет, а он всю ночь просидел за работой. Но не жалел — творчество было лучшим лекарством от душевных терзаний.
Портрет Николь лежал на столе, и Гоги смотрел на него с тихим удовлетворением.
Накрыл рисунок чистым листом и пошёл готовиться ко сну. День обещал быть трудным, нужно было выспаться. А портрет пусть подождёт своего часа.
Гоги заснул под утро, когда за окном уже совсем рассвело, но сон пришёл тяжёлый, беспокойный. Может быть, виной было переутомление, а может — слишком много крепких папирос, выкуренных за ночь. Сначала снились обрывки дневных впечатений — лицо Николь, слёзы Нины, чертежи Селельмана. Но постепенно сон начал темнеть, проваливаться в какие-то мрачные глубины памяти.
И вдруг его разбудил звук. Не тот мирный звук московского утра, а что-то совсем другое — далёкий гул, нарастающий, угрожающий. Гоги открыл глаза, но вместо знакомого потолка своей комнаты в бараке увидел серое апрельское небо 1945 года, затянутое дымом разрывов.
Он лежал в окопе, и земля под ним дрожала от артиллерийской канонады. Где-то вдали ухали тяжёлые орудия, свистели снаряды, рвались с оглушительным грохотом мины. Воздух был пропитан запахом пороха, гари и смерти — тем самым запахом, который не забывается никогда.
— Гогенцоллер! — окрикнул его сержант Петров, знакомый голос из далёкого прошлого. — Хватит дрыхнуть! Через полчаса идём на штурм!
Гоги попытался сесть, но руки не слушались. Он посмотрел на себя и увидел солдатскую гимнастёрку, замазанную грязью, автомат ППШ в руках, противогазную сумку на боку. Он снова был двадцатитрёхлетним младшим лейтенантом Георгием Гогенцоллером, и впереди был штурм Кёнигсберга — последнего бастиона немцев в Восточной Пруссии.
Кошмар был настолько реальным, что он чувствовал запах промокшей шинели, вкус во рту от солдатского чая, холод апрельского утра. Посттравматический синдром, который годами дремал в глубинах сознания, вдруг вырвался наружу с удвоенной силой.
— Товарищ младший лейтенант, — обратился к кому-то молодой солдат Иванов, совсем мальчишка, которому от силы восемнадцать лет, — а правда, что немцы там на каждом углу пулемёты поставили?
Гоги хотел ответить, что это всё сон, что война давно кончилась, что он художник из 1950 года.
— Правда, Ваня. Но мы их выкурим. Все до одного.
Артиллерия била всё яростнее. Земля ходила ходуном, в ушах звенело от близких разрывов. Где-то слева раздался душераздирающий крик — осколком зацепило связиста. Санитары потащили раненого в укрытие, оставляя кровавый след на размокшей земле.
— Приготовиться к атаке! — заорал ротный командир майор Кузнецов, поднимаясь во весь рост несмотря на летящие пули. — По моей команде — в атаку!
Гоги проверил автомат, досылая патрон в ствол. Руки действовали сами, по мышечной памяти, выработанной месяцами фронтовой жизни. Рядом с ним готовились к броску его солдаты — молодые парни, которые ещё вчера были студентами, трактористами, учителями. А теперь шли умирать за какой-то немецкий город.
— За Родину! — взревел майор и выскочил из окопа.
— Ура-а-а! — подхватили солдаты, и сотни глоток разом заорали боевой клич.
Гоги вылез из окопа и побежал вперёд, автоматически пригибаясь под пулемётными очередями. Земля вокруг фонтанировала от попаданий пуль, воздух резали снаряды, но он бежал, как заведённый, скрипя зубами и не думая ни о чём, кроме одного — дойти до немецких позиций.
Справа от него споткнулся и упал рядовой Смирнов — тихий паренёк из Рязанской области, который показывал всем фотографию невесты. Гоги хотел остановиться, помочь, но ноги несли его дальше. В бою нельзя останавливаться — остановишься, и тебя тоже убьют.
Немецкие пулемёты строчили остервенело. Пули свистели у самых ушей, но он словно носился в хороводе со смертью, виляя перед её носом, как шут перед грозным королём. То нырнёт в воронку от снаряда, то перепрыгнет через груду камней, то пригнётся так низко, что почти ползёт по земле.
— Гогенцоллер, на меня! — заорал сержант Петров, укрываясь за обломками стены. — Здесь пулемётная точка!