Читать книгу 📗 Я вернулся за тобой (СИ) - Довлатова Полина
Не подходит.
Он вытащил меня из огня, закрыл собой, сломал ради меня всё — карьеру, приказы, себя, — а теперь стоит в двадцати шагах и не подходит. Потому что думает, что не имеет права. Потому что «ты хуже тех, в масках» — я сама выдала ему этот приговор, а он, дурак двухметровый, взял и принял его к исполнению.
У него же всё по протоколу. Даже наказание себе.
Я стягиваю маску, сбрасываю одеяло с плеч — фельдшер что-то возмущённо говорит мне в спину — и иду.
Босиком по гравию. Через двор, через шланги, через рассвет. Двадцать шагов — самых длинных в моей жизни.
Он слышит. Конечно, слышит — он всё всегда слышит. Плечи каменеют. Сигарета замирает на полпути. Но он не оборачивается — стоит, как стоял, спиной, и эта спина с ожогом между лопаток...
Между лопаток.
Ровно там. Ровно там, где был шрам у Миши. У меня перехватывает горло — но это я подумаю потом, потом, всё потом...
Я обхожу его и встаю напротив. Задираю голову — макушкой ему до ключиц, как всегда, как в первый вечер, как всю жизнь теперь.
Он смотрит на меня сверху вниз. Серо-голубые, с крапинками, красные от дыма. И молчит. Впервые на моей памяти Романов не знает, что сказать.
Говорить придётся мне. Ну и ладно. Он меня многому научил — научусь и этому.
— Ты весь в саже, — говорю я.
Уголок его рта дёргается. Он бросает окурок, давит его ботинком. Поднимает руку — медленно, словно спрашивая разрешения, он, который никогда ничего не спрашивал, — и стирает большим пальцем что-то с моей щеки. Копоть. Или слёзы. Или всё сразу.
— А ты — моя, — говорит он хрипло. — Остальное потом.
И вот тут я улыбаюсь. Сквозь копоть, сквозь дым, сквозь всё, что сгорело этой ночью, — улыбаюсь так, что больно щекам.
— Нет уж, — говорю я и вцепляюсь обеими руками в его обгоревшую футболку — как тогда, в первую ночь, как всегда. — Остальное — сейчас.
И он сгребает меня.
Аккуратно — спина, я чувствую, как он морщится, — но намертво. Поперёк, целиком, с гравия, вжимая в себя, утыкаясь лицом мне в макушку, и я слышу, как грохочет его сердце — быстро, живо, совсем не по-волчьи.
За нашими спинами догорает чужой мраморный дом.
А мне тепло, как не было никогда.
Глава 44
Глава 44
Глава 44
Алёна
В больнице пахнет хлоркой и компотом из сухофруктов.
Меня держат третий день — «отравление продуктами горения, наблюдение», как написано в карте, которую я, юрист-недоучка, разумеется, прочитала вверх ногами, пока врач заполнял бумаги. Лёгкие ещё саднят, голос хриплый, как у курильщицы со стажем, но в целом я — целая.
Целая и невредимая. Как заказывали.
Об этой формулировке я стараюсь не думать. У меня вообще теперь длинный список вещей, о которых я стараюсь не думать, и я разбираю его постепенно, по одной, как разбирают завалы — аккуратно, чтобы не обрушить остальное.
А ещё в этой больнице, этажом ниже, лежит Илья.
Точнее — «лежит» это громко сказано. Романов и больничная койка — понятия несовместимые. Он уже дважды порывался выписаться под расписку, один раз был пойман завотделением на лестнице — одетый, с пакетом, «я на минуту», — и водворён обратно. У него ожог. Между лопаток. Второй степени, площадь с две мои ладони, и перевязки ему нужны ежедневные, и от каждой перевязки, как доложила мне словоохотливая медсестра Люда,«ваш-то рычит, как медведь, но терпит».
Ваш-то.
Я не поправляю Люду. Уже не поправляю.
К нему в палату я прихожу каждый день после обхода — сползаю по лестнице в казённом халате поверх казённой пижамы, шлёпаю тапочками сорок последнего размера, других не было, — и мы сидим. Разговариваем. Молчим. Ругаемся из-за того, что он не ест больничную еду («это не еда, Аленёнок, это спецсредство»), и я таскаю ему бабы-Валины пирожки — она приезжала, ревела, обнимала нас обоих по очереди и оставила такую сумку, будто нас тут морят голодом.
Мы разговариваем обо всём.
Кроме главного.
Главное висит между нами третий день — огромное, молчаливое, — и мы оба ходим вокруг него на цыпочках. Он не начинает, потому что думает, что не имеет права. Я не начинаю, потому что боюсь.
Сегодня я решила, что хватит.
Я вхожу без стука — и застываю на пороге.
Перевязка.
Люда как раз заканчивает: Илья сидит на койке спиной ко мне, голый по пояс, наклонив голову, и она накладывает последний виток бинта. Широкая спина — та самая, которую я разглядывала когда-то через окно, у турника, спина из бронзы, — перечёркнута белым. Бинт идёт через плечо, наискось, и под ним, я знаю, — красное, страшное, заживающее.
Между лопаток.
Ровно между лопаток.
— О, а вот и наша, — Люда собирает лоток. — Держите его, а то он у нас беглый. Всё, до завтра, рычать можно.
Она выходит, а я стою и не могу сдвинуться с места.
Потому что я смотрю на этот бинт — и вижу. То, что не давала себе увидеть три дня. То, что мелькнуло тогда, на рассвете, у догорающего дома, и что я затолкала в список «не думать».
У Миши был шрам между лопаток. Метка человека, который шагнул в огонь. Который закрыл меня собой. Одиннадцать лет этот шрам был для меня самым главным доказательством на свете — доказательством того, что меня можно любить настолько.
Мишин шрам сгорел вместе с Мишей. С тем, настоящим, четырнадцатилетним. Может, его и не было уже давно — может, он истёрся, зарос, реставрировался, как перстень.
А теперь эта метка — здесь. На другой спине. На спине человека, который прошёл сквозь горящий косяк, накрыл меня собой под падающей притолокой и даже не притормозил.
Он занял это место. Буквально. Кожей.
— Долго стоять будешь? — не оборачиваясь, спрашивает Илья. Он всегда знает, что я вошла. — Заходи, раз пришла. Пирожки принесла?
Я не отвечаю.
Я подхожу — тапочки сорок последнего шлёпают по линолеуму позорно громко, — обхожу койку и сажусь рядом с ним. Он поворачивает голову, смотрит на меня — и хмурится:
— Эй. Ты чего? Опять кислородом надышалась мало? Позвать кого?
— Молчи, — говорю я.
И, наклонившись, прижимаюсь губами к краю бинта. Там, где белая ткань встречается с его кожей. Между лопаток.
Он каменеет.
Весь. Сразу. Я чувствую губами, как под кожей взводится каждая мышца, как останавливается дыхание — большое, гулкое дыхание большого человека, — и как бешено, часто-часто начинает стучать пульс где-то под моими губами.
— Алёна.
— Молчи, я сказала.
Я целую бинт ещё раз. И ещё. Медленно, по краю, там, где не больно, — а слёзы уже текут, сами, я даже не пытаюсь, — и я целую эту перевязанную спину, этот ожог, эту метку, и что-то во мне наконец-то отпускает. С хрустом, со скрежетом — как примёрзшая дверь.
— Щекотно, Одинцова, — говорит он. Хрипло. Совсем хрипло. — Прекрати.
Я замираю.
— ...Не прекращай, — добавляет он через секунду. Тише. Совсем другим голосом.
И я не прекращаю. Я утыкаюсь лбом в его плечо, в здоровое, обнимаю его поперёк — осторожно, ниже бинта, — и реву. Тихо, некрасиво, шмыгая носом, пропитывая слезами его больничные штаны, — а он сидит неподвижно, как скала, и только его ладонь ложится мне на затылок. Большая. Тяжёлая. Знакомая до последней мозоли.
— Всё, — говорит он мне в макушку. — Всё, Аленёнок. Отревелась? Или ещё есть?
— Ещё есть, — честно всхлипываю я.
— Ну давай ещё. Я никуда не тороплюсь. Меня, вон, завотделением с лестницы снимает.
Потом мы разговариваем.
По-настоящему. То самое главное, вокруг которого ходили три дня.
Он усаживает меня напротив — на стул, лицом к себе, — и говорит:
— Спрашивай. Всё, что хочешь. Я обещал — «всё» значит «всё». Отвечу на любой вопрос. Врать больше не буду. Никогда. Это, — он усмехается краем рта, — теперь моё единственное условие. Не тебе. Себе.
И я спрашиваю.
Про всё. С самого начала.
И он рассказывает — ровно, по порядку, как докладывает, только это не доклад, я слышу разницу, теперь я всегда буду слышать разницу. Как полгода назад ему на стол легло дело вора в законе Одинцова. Как в приложениях была анкета сестры — «я твою серию паспорта раньше выучил, чем имя научился произносить без протокольной интонации». Как три недели вёл меня через объектив — работа, скучная, рутинная, объект как объект.
