Читать книгу 📗 Комната с привидениями - Диккенс Чарльз
О, теперь самые обыкновенные вещи становятся для меня необыкновенными и зачарованными, все лампы — волшебными, все кольца — талисманами. Простые цветочные горшки полны сокровищ, чуть присыпанных сверху землей; деревья растут для того, чтобы прятался на них Али Баба; бифштексы жарятся для того, чтобы кидать их в Долину Алмазов, где к ним прилипнут драгоценные камни, а потом орлы унесут их в свои гнезда, а затем купцы громким криком спугнут орлов из гнезд. Пироги сделаны все по рецепту сына буссорского визиря, который превратился в кондитера после того, как его высадили в исподнем платье у ворот Дамаска. Каждый сапожник — Мустафа, что и имеет обыкновение сшивать разрезанных на четыре части людей, к которым его приводят с завязанными глазами.
Каждое вделанное в камень медное кольцо — это вход в пещеру, который только и ждет волшебника: немного огня, немного колдовства — и вот вам землетрясение. Все финики, сколько их ввозится к нам, сняты с того самого дерева, что и тот злосчастный, косточкой которого купец выбил глаз невидимому сыну джинна. Все маслины — из того их запаса, о котором узнал правитель правоверных, когда подслушал, как мальчик, играя, производит суд над нечестным продавцом маслин; все яблоки сродни купленному вместе с двумя другими за три цехина у султанова садовника и украденному у ребенка высоким чернокожим рабом. Все собаки напоминают ту собаку (а на самом деле — превращенного в собаку человека), которая вскочила на прилавок булочника и прикрыла лапой фальшивую монету. Рис всегда приводит на память тот, что страшная женщина-вампир могла только клевать по зернышку в наказание за свои ночные пиршества на кладбище. Даже моей лошадке-качалке (вот она тут, с вывернутыми до отказа ноздрями — признак породы!) вбит колышек в шею как напоминание о тех временах, когда я взвивался на ней, подобно персидскому принцу, унесенному ввысь деревянным конем на глазах у всех придворных.
Да, на каждом предмете, что я различаю среди верхних ветвей моей рождественской елки, виден отблеск сказочного света. Когда просыпаюсь в кроватке зимним утром, холодным и темным, и белый снег за окном лишь смутно видится сквозь заиндевевшее стекло, я слышу голос Динарзады: «Сестра, сестра, если ты еще не спишь, умоляю тебя, доскажи мне историю о молодом короле Черных островов». — «Если султан, мой государь, — отвечает Шахразада, — позволит мне прожить еще один день, сестрица, я не только доскажу эту историю, но прибавлю к ней и другую, еще более чудесную». Тут милостивый султан уходит, не отдав приказа о казни, и мы все трое снова можем дышать.
На этой высоте я вижу притаившийся в ветвях моего дерева чудовищный кошмар, быть может, порожденный индейкой, или пудингом, или мясным пирогом, или фантазией, взошедшей на дрожжах из Робинзона Крузо на необитаемом острове, Филипа Кворла[19] среди обезьян, Сэндфорда и Мертона с мистером Барлоу[20], матушки Банч и Маски, или, может быть, тут виновато расстройство желудка и к нему — разыгравшееся воображение и чрезмерное усердие врачей… Он лишь смутно различим, и я не знаю, почему он страшен: знаю только, что страшен… Я лишь могу разглядеть, что это какое-то нагромождение бесформенных предметов, как будто насаженных на безмерно увеличенные раздвижные подставки для оловянных солдатиков, и оно то медленно придвигается к самым моим глазам, то отступает в туманную даль. Хуже всего, когда оно подступает совсем близко. В моей памяти этот кошмар связан с бесконечно долгими зимними ночами, когда меня в наказание за какой-нибудь мелкий проступок рано отсылали спать, а я просыпался через два часа с таким чувством, точно проспал две ночи; меня угнетало ожидание рассвета (а вдруг он не настанет никогда?), давила тяжесть раскаяния.
А вот, я вижу, где-то внизу перед широким зеленым занавесом мягко замерцал чудесный ряд огоньков. Раздался звонок — волшебный звонок, который по сей день звучит в моих ушах, непохожий на все другие звонки, — и заиграла музыка среди жужжания голосов и душистого запаха апельсиновой корки и гарного масла. А потом волшебный звонок приказывает музыке смолкнуть, и большой зеленый занавес торжественно взвивается, и начинается спектакль! Преданная собака из Монтаржи[21] мстит за смерть своего хозяина, предательски убитого в лесу Бонди, и пересмешник-крестьянин с красным носом и в очень маленькой шляпе, которого с этого часа я полюбил как задушевного друга (он, кажется, изображал полового или конюха в деревенской гостинице, но мы уже много лет не встречались), отпускает замечание, что у собачки-то и впрямь ума палата, и это шутливое замечание будет снова и снова оживать в моей памяти, в неувядаемой свежести, как венец всех возможных шуток, до конца моих дней! Или вдруг я с горькими слезами узнаю, как бедная Джейн Шор[22], вся в белом, с распущенной каштановой косой, бродит голодная по улицам; или как Джордж Барнуэл[23] убил достойнейшего в мире дядю и так потом сокрушался, что его следовало бы отпустить на свободу. Но вот на смену спешит утешить меня пантомима — изумительное явление! — когда стреляют клоуном из заряженной мортиры в люстру, это яркое созвездие; когда арлекин, сплошь покрытый чешуей из чистого золота, извивается и сверкает невиданной рыбой; когда Панталоне (полагаю, тут нет ничего непочтительного, если я мысленно приравниваю его к своему дедушке) сует в карман раскаленную кочергу и кричит: «Кто-то идет!» — или уличает в мелкой краже клоуна, приговаривая: «Да я же видел, это сделал ты!» — потому что здесь все способно превратиться во что угодно и «нет ничего, чего бы не преображала мысль»[24]. И тут я, видимо, впервые знакомлюсь с томящим ощущением — не раз потом возникавшим у меня в моей дальнейшей жизни, — что завтра я не смогу вернуться в скучный мир установленных правил; что я хочу остаться навсегда в яркой атмосфере, которую покидаю; что я всей душой привержен маленькой фее с волшебной палочкой, похожей на жезл небесного цирюльника[25], и мечтаю сделаться бессмертным, как фея, чтобы вечно быть возле нее. Ах, она возвращалась во многих обличьях, когда мой глаз скользил вниз по ветвям моей рождественской елки, и так же часто уходила, ни разу не осталась со мной!
Из этого очарования возникает игрушечный театр — вот и он: как мне знаком его просцениум, и теснящиеся в ложах дамы в перьях, и вся сопутствующая возня с пластилином, клейстером и акварелью при постановке «Мельника и его работников» и «Елизаветы, или Изгнания в Сибирь»! Несмотря на кое-какие неполадки и погрешности (как, например, неразумная наклонность почтенного Кельмара и некоторых других ощущать слабость в коленях и сгибаться пополам в волнующих местах драматического действия), богатый мир фантазии оказался таким захватывающим и таким неисчерпаемым, что много ниже на моей рождественской елке я вижу грязные и темные при свете дня настоящие театры, украшенные этими ассоциациями, как самыми свежими гирляндами из самых редких цветов, и все еще пленительные для меня.
Но чу! Зазвучали под окном рождественские песни и разгоняют мой детский сон. Какие образы встают передо мной при этих звуках, представляясь мне рассаженными по ветвям рождественской елки? Издавна знакомые — раньше всех других — и не заслоненные всеми другими, они теснятся вокруг моей кроватки. Ангел заговаривает в поле с толпой пастухов; путники возводят ввысь глаза, наблюдая за звездой; младенец в яслях; дитя в огромном храме держит речь перед маститыми людьми; спокойный человек с прекрасным и кротким лицом берет за руку мертвую девушку и воскрешает ее; он же у городских ворот вновь призывает к жизни с одра смерти сына вдовы; люди, столпившиеся вокруг, заглядывают в распахнутую крышу комнаты, где он сидит, и на веревках спускают больного вместе с ложем; он же в бурю идет по воде к кораблю; вот он на берегу поучает большую толпу; вот сидит с ребенком на коленях, а вокруг него другие дети; вот он дарует зрение слепому, речь — немому, слух — глухому, здоровье — больному, силу — увечному, знание — невежде; вот умирает на кресте под охраной вооруженных воинов, и спускается мрак, трясется земля, и слышится лишь одинокий голос: «Прости им, ибо не ведают что творят!»
