Читать книгу 📗 "Чистенькая жизнь (сборник) - Полянская Ирина Николаевна"
На рынок, чтоб не завыть, где нет ужаса и пустоты, там всякие цели, там купить-продать и сделать кому-то подарок, там всяк со своим злом-добром, там не один. Посредине рынка я вспомнила о празднике желудка. Ну, раз о желудке — значит, уже в норме.
На рынке я лет пять ничего не покупала, вдруг вижу: чернослив холмами, мама с ним капусту тушила, во мне детство всплыло: тушеное с черносливом, мамин фартук, прихваточки вышитые и шипенье кастрюлек, под каждой крышкой — по празднику.
Кавказца я выбрала с поверхности посговорчивее, чтоб пообщаться о цене и покупке, спрашиваю — почем? Кавказец мне — десять. Смотрю. Маленький, черный, сам сухофрукт морщеный, как только цифра в нем засела, скелетик в нем жалкий, пенсионный, в фунтике с черносливом и завернется. Куда — общаясь — доходы, отец, помещаешь? В швейцарский банк, что ли? Подумала — может, хоть отшутится за такую цену. А он — акцентик от презрения какой-то лягушачий: проходи, не загораживай. У меня с души как штукатурка посыпалась: отец, я ж на зарплату живу! — А кто тебе виноват?.. И даже к лицу не повернулся из своего профиля. Я по инерции — Новый год впереди, новый, новый, кто ж меня возьмется осчастливить? — ладно, вешай! Он мимо и брезгливо, и ни звука. Поняла — ждет, пока хоть полкило попрошу, а полкило мне куда? Объявляю: двести бы, и пятерку ему, рука опьянела, бумажка к земле пригибает, тяжела, как горшок, а ногти чернее чернослива, отгрызла бы вместе с пятеркой прочь. Из-за сушеной горы мой каракулевый глянул ответным трояком на бреющем полете. Сдачей одарил, и я взяла.
А надо бы, наверное, не брать, а, Эрих Мария?
Соскребаю свои двести с весов, кавказец не шевелится, рядом ржет кто-то крупным невыбритым басом — двое той же породы, пальтишко мое им по душе, и меня вместе с ним снять готовы, задешево или за бутылку. Дэушка, а дэушка?
Чернослив — в темноту, в карманные глубины, и сквозь строй, авось за драпчик старый не лапнут, а то убивать пойду. Ничего не вижу, скользко от плевков, на спине черные взгляды, сама себе противна. Липкое — даже бумажки не бросил завернуть — прямо в кармане, к подкладке прикипело сладкой немытой гнилью, и теперь — и рука и снег и внутри и снаружи — липкое все.
Новый, новый, новый год.
А по дороге человек обезноженный, нищий, лысиной в подошвы поклоны бьет, чтоб о голову споткнулись и заметили. Все — мимо, и не злые вовсе, может, а из торговли, перегруженные и сытые. Во мне колокол бахнул — господи, да человеку ж хуже, чем мне, чем любому, последнему, чем из нас каждому! Это ж половинка человеческая мучается, а я-то на каком основании? Руки-ноги на месте, квартира есть, год еще новый, а если не выйдет, как надо, то кончится же когда-нибудь и заново начнется, и если уж не с первого января, то с другого понедельника — всегда можно начать жить. Да я, может, и горшки свои люблю!
Трояк этот — он мне жгучий, а ему сгодится, и мелочь, перемазанная сухим фруктом; извини, говорю, дяденька, я не со зла. А он кланяется спитой лысиной, тоже мелконький, помельче даже кавказских каракулей, вижу — сократился человек от безножья и униженья, пьет, конечно, слабый, конечно, да плевать — пусть хоть дважды миллионер подпольный, он вдвойне калека, раз подаяния молит! Не полезет мне этот чернослив — все в шапку вывернула, мужику хоть закусь под полночь, а у меня дома амариллис цветет в керамике, я ж всем кофточек навяжу белых и, может, сама рожу цветок жизни — поди, не роза, не свянет от пустяка… Я, может, спасу еще кого-нибудь!
Безногий — благословение мне в спину и пожелания, и все слышу: «Дочка, дочка!» И, чтоб не разреветься (вот и снова дочка) — быстро-быстро верю, что кто-то поздравил.
Вернулась.
Навстречу розовое хлынуло прямо в меня, и шаль никуда не испарилась, не растаяла. Сдернула — и на плечи, на свои, хоть и не мне на спину, а чем я хуже? Горшками, что ли? По Эрих Марии, еще и загадку под такую тряпку в себе нужно. Поискала и что-то нашла. А чтоб уж по всем статьям — ногти отшоркала. Все, Эрих Мария, сделаю жизни чуть-чуть так, как у тебя. А пока сама с собой договаривалась — полночь случилась, в телевизоре торжественное, все друг друга поздравляют и желают, а что, и я не хуже, мне сегодня, может, от самой души спасибо было!
А чтоб не одной, амариллис в новой обувке — на стол, шаль с себя — на стул, мамин; чистая, мягкая, колыбельная, я ее, как кошку, погладила, чтоб ожила. В мире вовсю празднуют, и мы трое под безалкогольное в телевизоре винца хлебнули. Закосел мой амариллис, листья вкось поехали, вижу — пора ему в тепло, спать под розовым светом, а мы с шалью — гулять, в Город. Из окна — улицы, горячие, желтые, и снег мыльной пеной, великая стирка, — а вдруг сегодня вся жизнь моя и случится и не придется больше с каждого понедельника ее начисто переписывать!
Опять к зеркалу — посмотреть, случится или нет. Эрих Мария, да неужели под этим невесомым — я?.. И ничего, с плеч не обрывается, и руки — я ими только горшки с рассадой обнимаю, пока со стеллажа на стеллаж, руки — ведь мои, прежние вроде, а на них тоже сияет, и вполне; нет, точно, последний день, наверное, живу, торопиться надо.
Город шальной навстречу вышагнул, стены скосил в небо, оттуда сеет острым, я сквозь острое лицом — в полет над миром. Людей в ночи множество, и все, похоже, в полете тоже, и я куда-то сквозь улицу, вторую, без шапки, пальто вразлет, и не видно, что дряхлое, помолодело мое пальтишко, и белые воланы по коленям, волны по валенкам, и слышу внутри — вот оно, во мне, родилось то, зачем я на свете, только понять не могу, какое оно и куда его теперь деть. Людей вокруг, как на рынке, и похоже — у них тоже Эрих Мария, но столько их с этим, что твое среди них уже и не нужно. Как будто всем одну премию дали.
С ненужности в голове вдруг прояснело и даже замерзло, пальтишко свое из полета собрала и побрела пешком. Не поддаваться бы совсем, не исчезнуть. Ничего умного не является, только чувствую, что новый год мой стареет.
Тут и вырулил этот.
Знакомство уличное. Но без хамства. Я — в глаза, чтобы увидеть, что там, подальше. А подальше ничего вроде и нет, странное такое лицо, ясное, розовое, вроде не толст, но уж больно с лица чист, такое для равновесия с жизнью нарочно подпачкать хочется. Решила: а, Эрих Мария, не пропадать же празднику! Да может, все еще и возродится, прояснеет, для этого человеку человек и нужен, а вдруг этот для прояснения и есть?
От розовой лампочки он — спиной. Только привык — амариллис увидел. Затормозил.
— Искусственный? — спрашивает.
— Живой, — говорю.
— А чего цветет?
— Потому и цветет, что живой.
Эрих Мария! Слышу — слова кругом мертвые! У тебя-то, Эрих Мария, каждый миг переполнен, и во мне такое есть, только куда его тут втиснуть? Я музыку в облегчение соорудила, расслабился мой знакомый, спину скруглил и на кровать передвинулся. Но опять же без хамства. Ладно. Затем и привела. Жизни красивой не выйдет, так хоть ребеночка — мама пять моих лет проболела в лежку, так что я без семейственного воображения получилась. Пальто скинула — шаль на всю комнату расцвела. Нет, Эрих Мария, еще не потеряно. Год пока новый. Чувствую, колышется внутри, только звучание кругом чужое. Слово капнет, как щепка отлетит. Не то все. Решила молчать.
Сидим, молчим.
Долго молчали. Он спину свою лелеет, пожевывает и в телек подсматривает, какая у других жизнь интересная. Потом меня увидел. Спросил:
— Это, — на плечи указал, — сама?
Мне б улыбнуться из тайны загадочно и промолчать лишний раз, а вдруг обожгло, что белое на мне — не мое, а под белым все никакое, и лифчик на красивую любовь никак не рассчитан, надорвался на горшках, штопаный-перештопанный, и вот уже деревенеет и прячется, а шаль уже не струится, а тяжела, душит; сразу все узелки, что, пока творила, прятала, наружу проклюнулись, тлеет на глазах, того гляди — распадется на обрывки, в паклю, и из-под нее я, посторонняя, проявлюсь. Но мужчина-то заговорил, помочь надо, хотя и не похоже, чтоб стеснялся.