Читать книгу 📗 Городской голова. Том 1 (СИ) - Тард Роман
Пристань. Волга — скованная льдом, серая, огромная. Я стоял на берегу и смотрел — и видел то, что вчера видел из дрожек, но теперь — вблизи. Лёд был грязный, в наплывах, и вдоль береговой линии — полоска воды, чёрная, тихая. Незамёрзшая. Вода стояла высоко — выше, чем должна была стоять в начале марта, если верить деревянной отметке на вбитом в берег столбе. Зима была снежная. Снег таял. И вся эта вода — миллионы кубических метров — через месяц придёт сюда.
Я посмотрел на дамбу. Она шла вдоль берега — полоска потемневших брёвен, присыпанных землёй, — двести сажен, может, двести пятьдесят. Брёвна были чёрные от сырости. Некоторые — с трещинами. Одно — выперло из ряда, наклонившись, как пьяный, которого держат соседи. Земляная насыпь за брёвнами — осевшая, в промоинах.
Я постоял. Посмотрел. Развернулся и пошёл обратно — вверх, через Лесной овраг, через хлюпающий мост, мимо каланчи с трещиной, мимо базара, где баба Авдотья — так я потом узнал её имя — уже рассказывала соседкам про калач.
Дома — сел за стол, зажёг свечу и начал писать. Карандашом, корявым почерком, на отдельном листке, который потом спрячу:
Критические проблемы (первый приоритет): 1. Дамба — аварийная. До паводка ~4 недели. 2. Колодцы нижнего города — заражены. Эпидемия — вопрос времени. 3. Мост через Лесной овраг — аварийный. Единственная связь верх/низ. 4. Пожарная каланча — трещина. Пожарная готовность — ноль.
Проблемы второго уровня: 5. Больница — 20 коек, 1 врач. На 25 000 населения. 6. Освещение — 42 фонаря, половина не горит. 7. Дороги — мощение только Соборная и часть Торговой. Остальное — грязь. 8. Гостиный двор — 8 из 40 лавок пустуют. Торговля вялая.
Бюджет на всё: 3 000 ₽ свободных. Читай — ни на что.
Я смотрел на этот список и думал: в Нижнеярске, когда на стол мэра ложился подобный список — а он ложился регулярно, потому что инфраструктура четырёхсоттысячного города гнила не хуже уездного, — мы созывали совещание, приглашали подрядчиков, запрашивали бюджет из области и федерации, открывали конкурс, формировали комиссию. Здесь ничего этого нет. Есть я. Есть Сычёв с его папками. Есть три тысячи рублей. И есть время — месяц до паводка.
Весёлым будет этот месяц. Определённо весёлым.
Аграфена Тихоновна Хлудова пришла восьмого марта — без предупреждения, как приходят люди, которые считают предупреждение признаком слабости.
Я сидел в гостиной — читал «Торговый устав», делая пометки карандашом, — когда в дверях появился Прохор с выражением лица, которое я уже научился расшифровывать как «неприятный визит».
— Аграфена Тихоновна пожаловали-с.
За его спиной уже стояла старуха — маленькая, сухая, прямая, как палка, в чёрном платье и чёрном платке. Вечный траур — по мужу, умершему в семьдесят третьем, по дочери, умершей в семьдесят девятом, и, вероятно, по всему миру, который её не устраивал. Лицо — морщинистое, острое, с тёмными глазами, которые смотрели так, как смотрят люди, привыкшие видеть насквозь. Руки — маленькие, морщинистые, но я видел — пальцы крепкие, сильные.
— Я к внукам, — сказала Аграфена Тихоновна, проходя мимо меня, как мимо предмета мебели. — Не к тебе.
Она. Старуха, которую Стрешнев упоминал в дневнике с тем тоном осторожного недовольства, с каким упоминают зубную боль: «Аграфена Тихоновна приходила, опять попрекала». Тёща. Мать покойной Елизаветы. Человек, который знал настоящего Стрешнева двадцать лет, презирал его примерно столько же и терпел — ради внуков.
Анна выбежала из своей комнаты — и впервые за эти дни я увидел на её лице что-то, кроме настороженности: радость. Она обняла старуху — осторожно, как обнимают хрупкую вещь, — и Аграфена Тихоновна ответила, и лицо у неё на мгновение стало другим: мягким, живым. Потом — закрылось обратно.
Николай спустился, поздоровался — сдержанно, но с теплом. Показал бабке часы — новые, золотые, подарок.
— Это тебе Павлуша подарил? — спросила Аграфена Тихоновна, и в её голосе было столько недоверия, что хватило бы на судебное заседание.
— Папа, — подтвердил Николай.
— Гм, — сказала старуха и посмотрела на меня. Я выдержал взгляд.
За чаем — Аграфена Тихоновна пила из своей чашки, принесённой Прохором откуда-то из буфета (видимо, у неё была своя, особая), — она сидела напротив меня и наблюдала. Молча. Минут пять. Потом:
— Ты чего это, Павлуша, трезвый сидишь в восемь вечера? Нездоровится?
— Бросил, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Довольно.
Старуха чуть не уронила чашку. Не буквально — руки у неё были крепкие, — но движение было: чашка дрогнула, блюдечко звякнуло.
— Бросил? Мадеру свою? Ты?
— Я.
— Совсем?
— Совсем.
Пауза. Аграфена Тихоновна смотрела на меня — и я видел, как за тёмными глазами работает механизм, отличный от сычёвского, но не менее точный. Сычёв считал отклонения от нормы. Аграфена Тихоновна искала объяснение — из своего набора, из своего мира, где мужик либо пьёт, либо покаялся, и третьего не дано.
— Ну, слава Богу, — сказала она наконец. — Может, Лизонька с небес надоумила.
— Может быть, — сказал я.
— И трубку бросил?
Трубку. Стрешнев курил трубку. Я — нет. И за шесть дней ни разу не курил, и никто не заметил — или я думал, что не заметил. Прохор промолчал. Глафира — тоже. Но Аграфена Тихоновна — заметила. Потому что Аграфена Тихоновна замечала всё.
— И трубку, — сказал я.
— Чудеса, — сказала старуха и перекрестилась. — Не к добру, видать. Или к добру. Поживём — увидим.
Она пила чай. Я пил чай. Анна и Николай сидели рядом — тихие, внимательные, считающие каждое слово. Потом Аграфена Тихоновна сказала — между прочим, как бы невзначай, отхлёбывая из чашки:
— А почерк-то у тебя изменился, Павлуша. Я записку твою видела — ту, что Ерофей привозил, когда ты в управе допоздна задержался. Буквы какие-то… другие. Крупнее. И наклон не тот.
Внутри меня всё похолодело.
Записка. Та самая записка, которую я написал карандашом — корявую, едва читаемую, — когда послал Ерофея за ужином. Я написал: «Пришли ужин в управу. П. С.» Корявым. Карандашом. И Ерофей передал записку Прохору, а Прохор показал Аграфене Тихоновне — потому что Аграфена Тихоновна приходила к внукам, и Прохор, двадцатишестилетний камердинер с абсолютной лояльностью к семье, решил, что старая хозяйка должна знать.
И старая хозяйка — увидела.
— Рука болит, — сказал я. — После того сна, о котором я говорил. Пальцы немеют. Вот и почерк…
— Гм, — сказала Аграфена Тихоновна. И замолчала. И я не мог понять по её лицу — поверила или нет.
После её ухода я стоял у окна и смотрел, как маленькая чёрная фигура — прямая, как палка, — идёт по Соборной улице к своему дому. И думал: почерк. Чёрт. Я не подумал о записке. Я тренировал почерк пером и чернилами, а записку написал карандашом — своим почерком, привычным, двадцать первого века. И этого хватило. Одна записка — и шестидесятичетырёхлетняя старуха, которая не любит зятя и следит за ним, как коршун за мышью, — увидела.
Мне нужно ускориться. Срочно.
Следующие два дня — девятое и десятое марта — я провёл в режиме, который в прошлой жизни называл «экстренная подготовка к аудиту»: когда знаешь, что проверяющие придут через неделю, и за эту неделю нужно привести в порядок всё, что было запущено за год.
Почерк — приоритет номер один. Я достал из бюро все документы, подписанные рукой Стрешнева, — их набралось полтора десятка: расписки, записки, деловые письма. Разложил на столе. Изучил каждую букву: наклон — правый, градусов пятнадцать. Нажим — средний, без завитков, но с характерной петлёй на «д» и «у». Строка — ровная, не съезжает. Подпись — «П. Стрешневъ», с росчерком после «ъ», напоминающим хвостик.
Копировал. Час за часом, лист за листом. Перо ломалось — очинил. Чернила заканчивались — долил. К вечеру девятого — почерк был узнаваем, хотя и грубее оригинала: как копия картины, сделанная способным, но неопытным копиистом. К вечеру десятого — лучше. Не идеально — и не будет идеально ещё долго, — но достаточно, чтобы короткая записка или подпись не вызвали немедленных подозрений.
