Читать книгу 📗 Командир Бомбардировщика (СИ) - Отвагин Яр
— Мы своей очереди подождём, — говорю я.
— Подождёте, — соглашается Руденко и уходит.
Чужой борт, на котором мы вернулись, стоит где-то на этом же поле, исправный, собранный и принятый, и он не наш.
Про него я даже думать себе не разрешаю.
Лида приносит завтрак и меняет бинт.
— Смотреть будете? — спрашиваю я.
— Смотрела вчера, — говорит она. — Сегодня то же самое.
— Я всю ночь не спал, и голова свежая.
— Свежая голова ногу не держит.
Она затягивает бинт, кладёт ногу обратно на ватник и выпрямляется.
— На порог посидеть можно. Ходить нельзя. Полёт нельзя. Как было.
— Как было, — повторяю я.
Как было. Ни утро, ни Берлин, ни то, что все вернулись, к моей ноге отношения не имеет, и она права, что ни на волос не подвинулась.
Солнце поднимается выше, и от травы идёт пар.
По дороге теперь возят и носят почти без остановки. Слышно, как где-то заводят и глушат мотор, потом снова заводят. Кто-то кричит, чтобы подавали.
Они не расходятся.
Люди спят, а машины уже готовят, и это значит только одно, работа не кончилась вчерашним вечером. Она началась.
Гордеев подходит к крыльцу, когда я это додумываю.
Он идёт от полосы, и на нём та же пыль, что была вечером, только теперь по ней прошла роса и подсохла разводами. Останавливается внизу, у ступеньки, как стоял вчера.
Я не пробую встать. Не подбираю ногу и не убираю палку.
Он смотрит на поле, где работают.
— Они пойдут ещё, — говорит Гордеев. — Тринадцатого готовь. Себя тоже.
Глава 10

— Спать, — говорит Лида.
Гордеев уже отходит от ступеньки, и она это говорит ему в спину и мне в лицо одновременно, и он не оборачивается и не спорит.
Он своё сказал и уходит по дороге к полосе.
Я сижу.
Внутри у меня всё разом поднялось и пошло вперёд. Готовить машину. Готовить себя. Два глагола, и оба мои, и я третьи сутки ждал, когда мне дадут хоть один.
А тело моё сидит на пороге с поддержанной ногой и палкой под правой рукой.
— Я не устал, — говорю я.
— Вы не спали ночь.
— У меня голова ясная.
— Вы после ночи возбуждены, — говорит Лида. — Сейчас вы мне на любую пробу покажете что угодно, и я не пойму, что это было. Сначала спать. Потом вода и еда. Потом смотреть буду.
Вот и весь разговор.
Ругаться тут не с кем и не о чем. Я знаю эту механику с той стороны — сам тридцать лет не выпускал людей, которые всю ночь на ногах и уверяют, что свежие. Уверенность после бессонной ночи стоит дешевле всего на свете, потому что она есть у всех подряд и ничего не показывает.
Мимо по дороге идёт Федя.
Пустой, без ящика, значит, обратно за грузом. Он видит меня и притормаживает шага на два, не подходя.
— Федя!
— Тут я.
— Передашь Аркадию и Тимке. Свою работу на тех машинах доводите до конца. Никто её не бросает.
— Понял.
— К нашей подойдёте, когда Семён Иваныч разрешит. Не до того. Сами к тринадцатому не лезьте.
Он стоит секунду, соображая.
— А если он не разрешит?
— Значит, не подойдёте.
— Понял, — говорит Федя и рысит прочь.
Правильно я сделал.
Приказ мне дали на мою машину, а руки, которые сейчас у исторических бортов, не мои. Если я сейчас сдёрну троих на тринадцатый, у тех, кто пойдёт сегодня ночью, работа встанет на три пары рук, и это будет мой личный вклад в чужую беду.
— Забираю, — говорит Лида.
Меня несут внутрь тем же порядком, что и всегда. Опоры под мышки, нога отдельно, порог подо мной, а не под моей пяткой.
Койка.
Приносят воду и еду, и я ем, не чувствуя вкуса, и пью и от воды понимаю, до чего высох за ночь на крыльце.
Дверь закрывается.
И вот тут меня накрывает.
Не сразу, а с той стороны, откуда не ждёшь: сначала перестаёт держаться голова, потом уходят звуки, и работа за стеной делается далёкой и ненужной, и я ещё успеваю подумать, что вот сейчас у тринадцатого что-то важное происходит без меня.
Ничего там без меня не происходит. Там работают у чужих машин, а моя стоит с раскрытым правым боком, и никто её не трогает.
Сплю.
Просыпаюсь оттого, что свет в комнате переехал.
Утром он лежал полосой на побелке слева, а теперь стоит на полу и подобрался к ножке табурета. Половина дня ушла. За окном постоянный рабочий шум, ровный, без надрыва, и это хорошо, потому что надрыв на аэродроме всегда означает беду.
Голова другая.
Вот теперь она, правда, ясная, и я эту разницу чувствую сразу, и мне становится смешно и немного стыдно за то, как я утром спорил.
И тут же тело подсовывает своё.
Оно у меня двадцатилетнее. Оно проснулось вместе с головой и хочет встать, и внутри у него всё уже сложено под это движение: колени подобрать, весом качнуться вперёд, встать. Оно даже не спрашивает.
Лежу.
Хотеть встать и мочь встать — разные вещи, и вся моя вторая жизнь стоит на том, что я эту разницу вижу. Тридцать лет я подписывал бумаги на машины, которые очень хотели летать.
Входит Лида.
— Проснулись.
— Проснулся.
— Хорошо, — говорит она. — Смотреть будем. Ногу с одеяла не снимайте, пока не скажу.
Она начинает без нагрузки.
Стопа. Вверх, вниз, в сторону. Потом колено, сама, до упора, и упор наступает позже, чем вчера, и это я замечаю прежде неё.
— Больно?
— Есть. Не так, как было.
— Про «не так» мне не говорите. Больно или нет.
— Больно.
— Хорошо.
Ей нужно слово, а не оттенок. Оттенок она снимет сама, глазами и пальцами.
Потом она зовёт руки от двери, и приходят двое.
— Сажаем. Опоры с двух сторон, ногу держите, как держали. Вес на неё не давать, пока не скажу.
Меня поднимают и держат.
И вот это положение мне уже знакомо: я вишу между двумя людьми, правая нога висит тоже, и пол под ней близко и никак.
— Опускайте. Медленно. Пятку на пол.
Пятка становится на доски.
— Теперь чуть-чуть своего веса. Совсем немного. Столько, сколько можете отдать и сразу забрать.
Отдаю.
Нога принимает.
Не подламывается сразу, как четвёртого числа, и не уходит вбок, как пятого. Она принимает часть меня, и внутри у неё вспыхивает боль, тянет, и колено начинает мелко дрожать, но она держит.
Держит.
Я стою на ней ровно столько, сколько человек держит горячий чайник голой рукой, и понимаю, что это и есть весь мой результат за трое суток. Вот эта пара секунд.
— Хватит, — говорит Лида.
— Могу ещё.
— Хватит.
Меня сажают обратно, правую ногу поднимают на одеяло, и в ней разбегается то, что я туда только что запустил.
Считаю честно.
Что доказано. Что нога терпит короткую часть веса и не бросает меня сразу.
Что не доказано. Полный вес. Шаг. Три часа на педали в болтанку. Выход из кабины, когда выходить надо быстро и через борт.
Между этими двумя списками лежит вся моя работа, и списки эти по длине сравнивать даже неловко.
— Теперь слушайте меня, — говорит Лида. — Ходить нельзя. Стоять нельзя. Вес нельзя. Педали нельзя. Кабина нельзя. Летать нельзя.
— А можно что?
Она молчит секунду.
— Одна поездка, — говорит она. — К вашей машине и обратно. Ногу держат всю дорогу. Времени там немного, и я его назначу не по вашему желанию, а по ноге. Начнёт набирать боль, увезут сразу.
Я даже отвечаю не сразу.
Потому что мне трое суток подряд только запрещали, а тут разрешают. Идти к ней я не могу. Приехать к ней смогу.
— Согласен, — говорю я.
— Тут не соглашаются, — говорит Лида. — Тут выполняют.
Меня везут.
Что тут описывать. Участия моего в этом ноль, я еду, как едет груз, который просили не кантовать.
И вот тут край сарая уходит.
Трое суток он стоял справа и отрезал мне мир. Дорога, кусок поля, мокрый угол крыши — вот и всё, что мне было выдано. И сейчас этот угол медленно отъезжает назад, и за ним открывается то, что за ним всегда и было.
