Читать книгу 📗 Прапорщик 1914: Галиция (СИ) - Градов Константин
Я вызвал его вечером. При разговоре оставил Михеева и бородача. Не для угрозы — для памяти: такие люди после любят пересказывать беседу удобнее, чем она была.
— Слышал, ты за молодых радеешь, — сказал я. — Что я их ради собственного креста положить хочу.
Лагунов дёрнул плечом, сразу приняв обиженный вид.
— Я, ваше благородие, только правду говорю. Людей беречь надо. Они зелёные, ничего не знают, а их гонят…
— Верно, — перебил я. — Беречь надо. Вот ты и будешь беречь.
Он замолчал, не поняв.
— Бородачу отдам отделение из тех, кто к твоему слову привык. Ты останешься при них старшим солдатом. Не унтером и не командиром — лычек ты не заслужил. Будешь проверять, у всех ли патроны, целы ли ремни, не отстал ли кто на марше. В бою приказ Бородача передаёшь точно, сам идёшь рядом с теми, кого учил бояться. Один потеряется по твоей беспечности — отвечаешь. Сам спрячешься за ними — отвечаешь вдвойне.
— Так я не начальник, ваше благородие.
— Вот именно. Начальник над тобой бородач. А тебе я даю не власть, а ответ за собственные слова. Ты говорил молодым, будто лучше меня знаешь, как их сберечь. Покажи.
Я повернулся к бородачу.
— Не травить его. Вперёд других под пулю нарочно не совать. Но глаз не спускать. Люди залегли — лежит с ними. Люди пошли — идёт с ними. Без самовольства.
— Понял, вашбродие, — ответил бородач. — Сбережём радетеля.
Публичного наказания не было. Наутро молодые увидели лишь, что Лагунов теперь ходит при их отделении рядом с бородачом, получает те же наряды и валяется в той же грязи. Слухов от этого не стало меньше сразу, но цена у каждого следующего слова сделалась для него личной.
Зелёные стали ползать охотнее. Перебежки пошли резвее. Михеев, проходя, крякнул одобрительно. Малыми каплями, по зёрнышку — а перенимала рота почерк. И впервые за эти дни тягла отпустило у меня немного под левой лопаткой: не оттого, что груз убыл, — а оттого, что груз этот вдруг показался посильным.
На третий день выпала мне оказия в тыл — и поехал я охотно, потому что в тылу, в лазарете, лежали мои.
Поехал я к интендантам за сапогами да шинелями, захватив ещё один трофейный бинокль и пару австрийских часов из учтённого добра, взятого под Городком. А заодно лежала у меня на сердце забота поважнее интендантской: после Городка свезли в тыл четверых моих раненых, и о них я с тех пор ничего не слыхал.
Дойдя до лазарета, своих я разыскал внутри, в большой палате. Поручик мой был жив — лежал с ногой в лубке, серый, исхудалый, но живой и в памяти; завидев меня, оживился, и мы поговорили. Ногу ему сберегли — не отняли, хоть и грозились; хромым останется, а живым. Прочие двое легко раненных шли на поправку. А вот мальчишку-прапорщика, которого в живот, я не нашёл. Я спросил — и санитар, не глядя, повёл подбородком куда-то за окно.
Её я увидел в дальнем конце палаты. Она стояла, склонясь над койкой, перевязывала кого-то — и я узнал её сразу, по серому платью, по белой косынке, по той скупой, точной повадке рук, какую раз увидишь и не спутаешь. Я подождал, пока она кончит, не подходя, не мешая. Кончив, она выпрямилась, тыльной стороной запястья отвела со лба прядь — руки были заняты, в крови по локоть, — и тут заметила меня. Узнала. Бровь у неё чуть приподнялась.
— Северцев, — сказала она вместо приветствия. — Опять вы. Целый, гляжу. Это хорошо.
— Целый, Вера Андреевна, — отозвался я. — Своих вот приехал проведать. И вам поклониться.
— Поклониться. — Она повела плечом. — Кланяются мне теперь все. Кто за сухарь, кто за место поближе к печке. Вы за что?
— За то, что моих не отдали смерти даром, — сказал я. — Поручика вон с ногой выходили. Спасибо.
Она поглядела на меня — прямо, без сладости, тем своим ощупывающим взглядом, что я помнил с крыльца.
— Поручика не я. Поручика доктор. Я только держала да зашивала. — Она помолчала. — А того, кого в живот, мы не отдали — он сам ушёл. Тут не всё в руках держится, Северцев. Иное утекает.
Сказано это было ровно так, как говорят о том, что повторяется каждый день.
Мы вышли отдышаться на крыльцо. Она достала папиросу, протянула было пачку мне, спохватилась.
— Вы вроде не курите. Табак солдатам отдаёте. Помню.
— Помните, — сказал я.
— Я многое помню, Северцев. Работа такая. — Она затянулась, поглядела во двор, на подводы. — Что у вас там? Слыхала, в гору пошли. Не прапорщик уже.
— Подпоручик, — сказал я. — И роту дали.
— Роту. — Она оглядела меня заново, будто примеряя новый чин к старому человеку. — За Городок подняли?
— Роту дали после Городка. А бумага на чин старая, по прежним делам. Просто дошла наутро, некстати скоро после могил.
— Бумага всегда приходит некстати, — сказала она. — Раненого она тоже догоняет, когда он уже либо выздоровел, либо умер.
Она докурила молча. Потом обронила, глядя не на меня, а на дорогу к фронту:
— Рота — это вам не горстка отборных охотников. С горсткой геройствовать сладко. А рота — это две сотни мужиков. — Она повела уголком рта, не то усмехнулась, не то поморщилась. — Вам, ротный, теперь не сабелькой махать, а с интендантом за портянки лаяться. Невелика честь.
Я засмеялся — впервые, кажется, за эти тяжёлые дни.
— А вы откуда про портянки знаете, Вера Андреевна?
— У меня отец земский доктор, — сказала она. — При земстве, Северцев, та же война, только без стрельбы. И с теми же интендантами. Я с малых лет гляжу, как казённое мимо людей течёт. Насмотрелась.
Мы постояли ещё. Говорили о пустом — о её раненых, о моих, о том, что зима близко, а шинелей нет; и она пожаловалась без жалобы, что одеял в лазарете недостача, а холода идут, и раненые мёрзнут не хуже, чем гниют. Я при ней не играл командира, не держал лицо твёрже своих, не изображал ничего; и она при мне не играла. Стояли на крыльце, толковали про портянки да про одеяла, и подвода моя ждала у плетня, а я всё медлил у неё отнять минуту.
— Поезжайте, ротный, — сказала она наконец, бросив окурок и растерев его каблуком. — У вас две сотни некормленых, у меня тут полтораста недолеченных. Делом надо, не лясы точить. — И, уже отворачиваясь к двери, прибавила, не глядя, суховато: — А себя мне сюда не привозите. Я вам, кажется, в тот раз говорила.
Дверь за ней стукнула прежде, чем я успел ответить. Я поклонился пустому крыльцу и пошёл к подводе. У дверей оглянулся — она уже скрылась внутри, в своей нескончаемой, заведомо проигрываемой войне, где раненых привозили скорее, чем она успевала их латать; только белая косынка мелькнула в полутьме коридора и пропала.
Назад я вёз сапоги да шинели. И лёгкость, какой давно не носил.
Лёгкость держалась до расположения. У плетня ждал ординарец. Он переминался, торопил. И я понял издали: всё.
— Вашбродие, к командиру батальона. Тотчас велено.
Окунева застал над картой. Пенсне сидело криво, сам он сутулился, а в углу рта залегла та складка, что бывала перед жарким делом.
— Принял роту? Обживаешься?
— Обживаюсь, господин подполковник. Сыровата. Костяком тяну.
— Дотянешь после. Австриец заупрямился. Зацепился за гряду за рекой, окопался, держит переправу. Полку идти, а гряда поперёк горла.
