Читать книгу 📗 Прапорщик 1914: Снарядный голод (СИ) - Градов Константин
Ольшанский пришёл ко мне двадцать шестого, вечером, и принёс с собою вешку — обыкновенную, ольховую, с намотанной тряпкой.
Дело было простое: он просил разрешения переставить один пост и вешку взял с собою, чтоб не объяснять словами, где именно. Мы вышли, он показал, я разрешил, и мы вернулись.
Он поставил вешку у входа и не ушёл.
— Ваше высокоблагородие. Я вам в декабре сказал, что в вашу ведомость не верю.
— Помню.
— Я и теперь не верю. Что оно надолго — не верю. Через полгода их всех переведут, и придёт новый, и станет считать по-старому.
Он застегнул верхний крючок.
— Но третьего января к Свиридову подвезли то, что вы возили, и я ходил смотреть. Такого при мне не привозили ни разу.
— Это не мне надо говорить. Это Свиридову.
— Свиридову я сказал, — отозвался Ольшанский. — А вам говорю отдельно.
Он помолчал.
— В бумагу верить нельзя. А в человека, который довёз, — можно.
И ушёл, не дожидаясь ответа.
У Свиридова на дощечке за январь стояли числа, и ни одного «нуля».
Дощечку он теперь вешал не как прежде. Прежде она висела у него меж двориков, лицом к орудиям, для своих. Нынче он перевесил её к дороге, лицом наружу.
Я спросил зачем.
— А пусть проезжие читают, — сказал Свиридов. — Ко мне за зиму трое заезжали с соседних батарей. Всякий останавливается и списывает.
Я спросил, что именно.
— Число. И то, как оно у меня разложено: сколько по какой цели за день. — Он поглядел на доску. — У них такого нет. Они и не знали, что так можно.
Когда я зашёл к нему во второй раз, он был мрачен.
— Я вам, капитан, испорчу настроение. Мне на февраль дают по шестьдесят на орудие.
Я спросил, много ли это.
— Вдвое против осени. И это по-прежнему мало. Немцу на такую же пушку дают вчетверо. Мы не разбогатели, капитан. Мы перестали побираться.
Он свернул бумагу.
— И вот ещё что. Мне это дали не по вашей ведомости, а по разнарядке, как всем. Я узнавал. Ваша ведомость показала, где мой снаряд, и он дошёл. А сколько мне его отпустят — это по-прежнему делят по стволам, и вы туда не достали.
Ерошку я за январь видел четырежды и всякий раз при кухне.
Он ходил с чайником, разносил, кашлял, отворачиваясь, и на «здорово» отвечал «здравия желаю, ваше высокоблагородие» — полной формой, как отвечают тому, с кем не разговаривают.
Тимофей мне про него сказал один раз, между делом, когда мы считали фашины:
— А он к нам ходит. Всякий вечер. Сидит и молчит. Мы уж привыкли.
Я после проверил: ходит он к тем девятнадцати, которых нет; то есть к тем, кто от них остался. Садится с краю и слушает, как разговаривают, и уходит, когда кончают.
Про это я никому не сказал, и Ерошке в особенности.
Сорока объявился в конце месяца — его отправляли с командой за жердями, и он вернулся с жердями, с двумя мешками мороженой брюквы и с историей.
— Бывал я, братцы, в таком селе, — начал он у костра, и вокруг стали подсаживаться. — Село как село, а бабы там — про них надо особо.
Я стоял в стороне, за штабелем, и не мешал.
История была длинная, врал он в ней через слово, и было в этом слушании то, чего у батальона не было с ноября: человек двадцать смеялись — негромко, но смеялись.
А потом кто-то из молодых — тот, что всю осень прокашлял в нестроевых и ручья не видал, — крикнул через костёр:
— Дядя Кузьма, а расскажи, как вы в ноябре немца-то у ручья положили!
Сорока замолчал на полуслове. Стало слышно, как трещит костёр, а молодой ещё не понял и повторил:
— Ну расскажи!
— А про это, брат, не ко мне. Про это тебе Тимофей расскажет, ежели захочет. Он там был.
— А сам-то?
— А я в тот час на просеке сидел, — отозвался Сорока, — и слушал, как они там. Про такое, брат, врать нельзя, а правду говорить — так я и слов не подберу.
Он подождал и добавил, уже другим голосом, тем, которым и балагурил:
— Ты вот что. Ты у Тимофея спроси. Только не нынче, а как он сам заговорит.
И вернулся к бабам того села, и через минуту опять смеялись.
Письмо от Сибиряка пришло первого февраля, и принесли мне его не с почтой, а из третьей роты: конверт был надписан на батальон, без чина и без имени, и его две недели передавали из рук в руки, покуда кто-то не сообразил отдать Дёгтеву, а Дёгтев отдал мне молча.
Я вскрыл его в землянке, один, и прежде чем читать, подержал.
С октября я знал про него одно: жив и в тыловом госпитале. Я заезжал к нему по дороге в тыл, в первый день всей этой истории, и он тогда сидел на койке и строгал ножом не то палку, не то костыль, и сказал мне в спину «свидимся».
Четыре месяца я про него не вспоминал по неделям. Так оно и бывает.
Писал не он — писал за него кто-то в госпитале, почерк был круглый и старательный, а внизу стояло три буквы, выведенные отдельно и криво: его собственная рука.
Первую половину письма писарь вёл по форме, как учили: что здоровье поправляется, что бок затянулся, что кормят.
Про бок было одно слово: затянулся. Я его в октябре видел — он тогда лежал и не мог повернуться без чужой руки, — и знал, чего стои́т это слово.
А дальше писарь, видно, устал держать форму, и пошёл Сибиряк.
Меня, стало быть, освидетельствовали и признали годным к дальнейшей службе.
Дальше шло то, чего я ждал и чего не хотел.
Годным — но не к нам. Из госпиталя его отправляли не в полк, а в запасный батальон, в тыл, за триста вёрст, и там ему полагалось пройти положенное с прочими выздоровевшими, и уже оттуда, маршевой ротой, идти туда, куда пошлют.
Куда пошлют — это могло быть куда угодно.
Он это понимал. Писарь его слова передал как умел, но сквозь чужой почерк слышался Сибиряк:
«А что в запасный — так это ничего. Я, ваше благородие, там осмотрюсь. Люди везде люди, и кто-нибудь да знает, как к вам ехать. Я в тайге и не такое находил, а тут дорога с рельсами, её не потеряешь. Свидимся, как обещал. К весне».
Я перечёл это и сел писать ответ.
И вот тут остановился.
Я мог написать в запасный батальон бумагу. Я четыре месяца только тем и занимался, что писал бумаги, которые доходят: у меня были образцы, знакомые фамилии в управлении, и я знал теперь, как устроена разнарядка и в какую графу что вписывают, чтоб человек не потерялся между звеньями.
Я мог его вытребовать. Не сразу и не наверняка, но мог бы.
Я просидел над этим полчаса и не стал: тогда двести пятьдесят человек, которые придут к нам весной по общему порядку, придут на одного позже, а один придёт вперёд очереди, потому что он мне свой.
Я написал ему, что жду, что место его цело, что к весне — так к весне, и что дорогу с рельсами я тоже, слава Богу, изучил.
Про то, что мог бы и не стал, я ему не написал.
Он и не спрашивал.
Одно я всё-таки сделал.
Я написал в запасный батальон отдельной бумагой, что при маршевой разнарядке следует, буде возможно, соблюдать прежнюю приписку нижних чинов, возвращающихся по излечении, и что часть, из которой человек выбыл по ранению, имеет в нём надобность бо́льшую, нежели незнакомая, ибо он в ней обучен и в ней его знают.
Бумага была правильная и ничего никому не стоила, и оттого, я думаю, её положат под сукно.
Но она была не про одного человека, и я мог её написать.
Офицеры штаба фронта приехали третьего февраля, к полудню, на двух санях.
Я ждал их и приготовился: у меня были выписаны часы, расстановка, расход, книжка Михеева и свидетельство Ольшанского, — всё то, что я писал в разбор и что отправил в январе.
Их было четверо, и трое из них молчали всю дорогу и после.
Говорил один — полковник с усталым лицом, и он сперва обошёл со мною полосу, не глядя на бумаги. Он шёл медленно, останавливался и спрашивал, и спрашивал не то, что спрашивают на смотру.
Где стояли вешки в ноябре и где стоят теперь. Сколько шагов от последней ямы Дёгтева до первого окопа Ольшанского. Через сколько минут резерв доходит до стыка при снеге и через сколько доходил по грязи. Кто отдавал команду пулемётам — я или ротные.
