Читать книгу 📗 Прапорщик 1914: Галиция (СИ) - Градов Константин
Окунев ждал меня в сенях, хмурый, и, не говоря ни слова, завёл в комнату, где за столом, заваленным картами и папками, сидел немолодой полковник — командир того полка, к которому нас придали. Загорский его была фамилия. Человек он оказался невредный, но смотреть на него было тяжело: усталый, обрюзгший, с тёмными мешками под глазами от долгой бессонницы, замотанный сверх всякой человеческой меры — из тех службистов-работяг, что тянут лямку честно, да только лямка эта в нынешней общей неразберихе вся в узлах и большей частью не в их руках. Он выслушал мой доклад о Гнилом, покивал, похвалил скупо — «чисто сработали, прапорщик» — и тут же, безо всякого перехода, нахмурился и полез в свою папку.
— А вот с тобой, братец, неладно выходит, — сказал он, шурша бумагами. — Тут на тебя бумаги пришли. С Северо-Западного фронта, вслед за тобой. Окунев толковал, дело там у вас было громкое: три сотни из мешка вывел, к Георгию представлен. Так?
— Так точно, господин полковник. — Я выпрямился. — Представлен. Подполковник Окунев представляли.
— Представлен, — повторил Загорский и поморщился, будто слово было ему кислым. — Представить-то представили. Да только лежит твоё представление без движения. Под сукном лежит. А вдобавок — вот, изволь. — Он выудил другую бумагу, потоньше. — Дознание. О превышении власти. О том, что ты-де в мешке командовал не по чину, самочинно, ротой да сводной группой, не имея на то приказа. В Пруссии начали, до конца не довели — да так, незакрытым, и поехало за тобой следом сюда. Висит над тобой, понимаешь? И покуда оно висит — Георгию ходу нет.
Он положил бумагу на стол, придавил её ладонью, словно та могла улететь, и поглядел на меня поверх неё.
— На большую, на громкую награду чистое требуется, без сучка. А чин ли тебе выйдет, орденок ли поплоше — это, может, и проскочит. Кто тебя гнетёт, тот на мелочь руку тянуть не станет: и приметно, и невыгодно, да и приказ, коли подписан, назад не воротишь. А Георгий — это слава, имя на весь фронт. Вот его-то дознанием и придержат, и не подкопаешься: всё по форме.
Я слушал, и во мне поднималась знакомая глухая злость — та, которой некуда деться. Я уже видел такое в Пруссии и думал, что оставил позади, на той войне. А оно поехало за мной. Тащилось следом, как отставший обоз, — только обоз вёз сухари да патроны, а этот вёз бумагу, на которой чёрным по белому стояло, что я, может статься, не герой, а преступник.
— Господин полковник, — сказал я, и голос держал ровно, как мог, хоть внутри уже всё стояло на дыбы. — Командовал я в мешке оттого, что командовать стало некому. Ротный убит. Связи нет. Люди гибли. Не возьми я тогда команду — некого было бы и выводить. Это всякий, кто там был, подтвердит.
— Да я тебе верю, братец. — Загорский потёр лицо ладонью, сверху вниз, медленно, и стал на миг старше своих лет. — Я-то верю. И Окунев твой верит, он за тебя горой. Да наша с ним вера к делу не пришьётся. Тут бумага нужна — чтоб дознание закрыли начисто, как несостоятельное. А кто его закроет? Тот, кто завёл. А кто завёл… — Он не договорил, глянул на Окунева, и между ними мелькнуло что-то общее, невесёлое, чего я ещё не понимал.
Он помолчал, потом достал из папки ещё лист и подвинул его ко мне через стол — чтоб я сам поглядел, как оно есть. Это было моё представление. То самое, окуневское, писанное его рукой ещё в Пруссии, в наспех собранном из обломков батальоне. «…прапорщик Северцев, приняв командование по выбытии старших офицеров, вывел из окружения свыше трёхсот нижних чинов с оружием… ходатайствую о награждении орденом Святого Георгия четвёртой степени…» Бумага плотная, хорошая, с подписями и печатью. А к ней подколота была бумага помельче — та, что и лишала ходатайство силы: производство по представлению приостановить впредь до окончания дознания. Всё по форме, с числом да подписью, не подкопаешься: висит дело — лежит и награда. Только дознание то начато ещё в Пруссии, брошено недоведённым, и доводить его до конца никто не спешит — а про это в бумаге ни слова, и спросить не с кого. И уже поверх, наискось, чужой рукой, карандашом — одно слово, не для дела, а будто мне одному: «Повременить».
Я смотрел на это карандашное слово. Оно могло пролежать на моём представлении год, и два, и до самого конца войны, и никто никогда не спросит, кто, зачем и доколе велел повременить.
— Видал? — Загорский забрал лист, разгладил на нём загнувшийся угол ладонью, бережно, как разглаживают чужое письмо. — Не «отказать», заметь. Отказ — он спорный, его и обжаловать недолго. А это яма, из которой бумаги уже не выкапывают. — Он спрятал лист, затянул на папке тесёмки бантиком. — Я б тебе и рад пособить, да власть моя тут коротка. Это повыше делается. Ладно. Иди покуда, прапорщик. Дела сдашь писарю.
Я козырнул и вышел в большую комнату — и тут-то всё и сделалось ясно.
У окна, спиной к свету, стоял капитан и неспешно стягивал с руки палевую перчатку.
Я узнал его раньше, чем разглядел лицо. Вельяминов. Аркадий Павлович, собственной персоной. За полтораста вёрст от того прусского штаба, где я видел его в последний раз.
— А, — сказал он, оборачиваясь. Углы рта поползли вверх. — Вот и наш герой. Прапорщик… Северцев, если не ошибаюсь. Не ошибаюсь, нет. Такие лица запоминаются. Какими судьбами?
— Переброшен, ваше благородие. — Я вытянулся по уставу. С ним только уставом, как щитом. — С батальоном подполковника Окунева.
— Окунева. — Улыбка стала чуть шире. Взгляд скользнул мимо меня, к двери, за которой остался Окунев, и в этом взгляде мелькнуло холодное, давнее. — Ну разумеется. Куда Окунев — туда и его… протеже. Трогательно. — Он стянул перчатку до конца, сложил её вдвое, половину в половину. — А я ведь о вас давеча читал, прапорщик. Прелюбопытное чтение. Дознание ваше. Прусское. Я ведь его сюда и… сопроводил. По долгу службы. Нехорошо, когда дела теряются при переброске. Дела должны доезжать.
Вот оно что. Я молчал. Я понял разом всё. И отчего легло под сукно представление, и отчего дознание, начатое и брошенное в Пруссии, не сгинуло в общей неразберихе, как сгинули тысячи бумаг поважнее, а доехало за мной сюда. Не само доехало. Его довезли. В особой папке. Как везут не улику даже, а заготовку под улику — чтоб была под рукой, когда понадобится.
— Благодарю за заботу, ваше благородие, — ответил я.
Он чуть приподнял бровь. Оценил. Дерзость была упрятана так глубоко под уставную вежливость, что и придраться не к чему, а услышать — услышал.
— Не за что. Право, не за что. — Он обдёрнул манжет, оглядел руку. — Это мой скромный вклад в порядок. Видите ли, я не люблю беспорядка.
Я молчал. С ним молчать вернее.
— А отличившиеся — они беспорядок и есть. — Он разглядывал меня, как разглядывают неудачно повешенную картину. — Сегодня командует в мешке не по чину. Геройски, спору нет. А завтра ослушается приказа. Тоже геройски. С этого армии и разваливаются. С маленьких геройских самочинств.
— Я выводил людей, ваше благородие. — Я не отвёл взгляда.
— Выводили. Кто же спорит. — За улыбкой не было ничего. Пустая бойница, прикрытая ставней. — Так что не обессудьте. Я за вашим дарованием пригляжу. По-отечески.
— А представление моё?
— А Георгий ваш подождёт. — Он развёл руки в палевых перчатках, будто извиняясь. — Бумаги — дело небыстрое. Особенно когда им не помогать.
И тут он улыбнулся по-настоящему. Одними глазами. Холодно и довольно. И дал мне на единый миг разглядеть то, что пряталось под гладкостью. Умного, терпеливого человека, до конца убеждённого в своём праве. Для него я был даже не врагом — врага уважают. Я был соринкой. Соринкой в отлаженном механизме, которую надлежит спокойно, без злобы, по долгу службы вычистить вон.
Он надел фуражку. Кивнул — снисходительно, как кивают лакею у двери. И вышел. Унёс с собой запах одеколона и ту ничем не прошибаемую уверенность человека, за которым стоят связи, родня, чин и вся громада державной канцелярии.
