Читать книгу 📗 Прапорщик 1914: Галиция (СИ) - Градов Константин
Кошкина я нашёл в большой палате, бывшем классе, где вместо парт стояли в три ряда койки. Он лежал у окна, бледный, с рукой на перевязи, но — живой, и, завидев меня, привстал, засветился весь.
— Ваше благородие! Никак за мной приехали?
— За тобой, герой, за тобой, — сказал я, присаживаясь на край койки. — Как рука?
— Заживает, ваше благородие! Сестрица говорит, кость целая, мясо нарастёт. Через две недели, говорит, в строй. — Он понизил голос, доверительно: — Поначалу страшно было, ваше благородие. Кричат, помирают. Ночью особливо. А теперь обвыкся. Тут сестрица одна, строгая, — всех гоняет, а сама добрая, перевязывает не больно. А меня, сказывают, в нашу же роту воротят, не в чужую: сестрица похлопотать обещалась.
— Воротишься, воротишься, — сказал я. — Куда ж ты денешься. Плечо заживёт — винтовку в руки, и снова к своим. Без тебя и пострелять некому.
Он засмеялся, обрадованный, и тут же сморщился — смеяться с дырой в плече было больно.
— А наши там как, ваше благородие? — спросил он, отдышавшись, опять вполголоса.
— Живы, живы, — ответил я. — Сорока твой намедни австрийца салом объедал — в байке, врёт по обыкновению. Прошка при пулемёте, важный стал, страсть. Поминают тебя, ждут.
Это была неправда — поминать Кошкина было особо некогда, война не оставляет досуга поминать живых. Но мальчишке надо было слышать, что его ждут, что он не отрезанный ломоть, — и я ему это сказал, и он засветился пуще прежнего. Дёшево, а человеку опора.
Я оглядел палату, пока он отходил. Бывший класс: высокие окна, облупленный потолок, на стене ещё висела карта какой-то губернии, и под ней, на трёх рядах коек, лежала война в настоящем своём, не парадном виде: культи, лубки, серые лица, бинты в бурых пятнах, запах. Кто стонал, кто бредил, кто молча считал на потолке свои дни. Здоровому отсюда хотелось вон, и я понимал, отчего мой Кошкин так светился, меня завидев: я был оттуда, из строя, от своих, из жизни, — а тут было преддверие, где решалось, вернут тебя в жизнь или вынесут ногами вперёд.
Я посидел, порасспросил про житьё, оставил ему сухарей, что захватил с собой, да щепоть табаку. Сухарям он обрадовался, а пуще — тому, что не забыли. И сам я, грешным делом, теплел, на него глядя: вот, не довёл хоть этого до могилы. На фоне всего, что лежало тут по койкам, целое плечо Кошкина было почти удачей.
А «сестрицу строгую» я в тот раз приметил мельком. Она прошла в дальнем конце палаты, склонилась над кем-то, что-то делала споро, не подымая головы. Невысокая, тонкая, в сером платье и белой косынке. Тогда я не придал ей значения. Мало ли сестёр.
С фронта привезли свежих.
Подвода влетела во двор на рысях. Ездовой орал, нахлёстывал. На окровавленной соломе вповалку лежали раненые — человек шесть, из чужого полка, что огрызался сейчас там, у реки, на непокладистого австрийца. Их стали сгружать. И сразу стало ясно: один плох. Совсем плох.
Молодой солдат, бедро навылет. И не просто навылет — задело крупный сосуд. Жгут наложили там, в полку, наспех, да худо: кровь шла. Не текла — била толчками, тёмная, обильная, пропитывала солому, капала на землю. Лицо у парня было уже не белое — серое, восковое, губы синели. Такой кровью человек уходит быстро.
Прочих сгружали кое-как. Один, с разбитой рукой, шёл сам, матерясь сквозь зубы. Этот доживёт. Другой лежал тихо, с обмотанной головой, без памяти. Этого вперёд истекающего не понесли. Головному либо очнуться, либо отойти — тут не помощник. А у бедряного кровь уходила сейчас, по минутам. Кого нести первым — вот и вся страшная наука тыла. Рук мало. Смерти много.
Санитары растерялись. Доктор был занят — резал в соседней комнате, не дозовёшься. И тут к подводе подошла она.
Глянула — коротко, цепко, одним взглядом — и всё поняла.
— На стол. Этого — первым. Живо.
Голос негромкий, а забегали. Парня подхватили, понесли. Я пошёл следом — сам не знаю зачем, ноги понесли. Стоять и глядеть в таком деле я не умею.
— Жгут перетяните, — бросила она санитару, не оборачиваясь. — Выше. Ещё выше. Да не бойтесь, туже.
Санитар возился, мешкал. Руки тряслись. Кровь не унималась.
— Дайте я, — сказал я и взялся сам.
Она вскинула на меня глаза. На миг. Спорить было некогда, и она не стала.
— Тут держите. Жмите. Сильнее.
Я зажал артерию выше раны, всем весом, пальцами в самую кровь. Парень дёрнулся, застонал. Кровь под пальцами сбавила, пошла тише.
— Так держите. Не отпускайте.
И мы стали работать. Она — быстро, точно, без единого лишнего движения; я — как подручный, держа, подавая, прижимая, куда велит. Она перетянула жгут как надо, заправила, глянула на часы — засекла время, чтоб не передержать, не оставить ногу без крови дольше дозволенного. Залила рану чем-то едким из тёмной склянки — парень взвыл, выгнулся дугой, я навалился, удержал. Она и бровью не повела: лучше выть, чем гнить, тут спорить не о чем. Заложила, затампонировала, обмотала туго, и бинт ложился у неё виток за виток, внахлёст, ровно, без заминки. Руки её, тонкие, в крови по запястье, ходили уверенно, спокойно, без дрожи и без брезгливости, и толку в этих руках было больше, чем во всех нас, мужиках, вместе взятых. Парень метался, рвался; она склонилась к самому его лицу и сказала ему два слова, негромких, — и он притих, будто и впрямь полегчало. Голос её был половиной лечения. Я это после, на досуге, для себя уяснил.
Работала быстро, но без суеты — а это, я знал, и есть высшее мастерство во всяком деле, что в бою, что у стола: быстро, да не торопясь, не делая ни единого лишнего, испуганного движения. Доктор, прибежавший наконец из соседней комнаты, глянул, что она делает, буркнул что-то одобрительное и убежал обратно — к тем, кого резал. Полагался он на неё, как полагаются на старшего, и видно было: не впервой. Она и впрямь делала докторскую работу, не сестринскую, не «подай-принеси», а настоящую, и делала так, что доктору можно было её оставить и бежать к другому умирающему.
Вытащили. Вернее — она вытащила, я только подержал. Кровь стала. Серое лицо помалу отходило, наливалось хоть какой краской. Жить будет. Ногу, может, и сохранит, если не загноится.
Его унесли на тюфяк к стене, и он, отходя от близкой смерти, по-детски заплакал — не от боли, а оттого, должно быть, что жив, когда уж и не чаял. Она глянула вслед, проверила, как несут, — и тут же забыла: для неё он был сделан, кончен, спасён, а впереди ждали другие, и горевать ли, радоваться ли над каждым у неё не было ни времени, ни, видать, сил.
Только тогда, отойдя от стола, я перевёл дух и огляделся. Обошлось не у всех. На соседней койке было уже тихо. Туда снесли другого с той же подводы. Сестра постарше накрыла его с головой серой казённой простынёй и пошла прочь, не оглянувшись. Буднично. Как дверь за собой закрывают. Никто не вскрикнул. Был человек — и нет человека. Смерть тут ходит тихо, по-хозяйски, и к ней притерпелись, как ко всему. Я поглядел на эту накрытую неподвижность. Слов в себе не нашёл. Их и не было. Был дух карболки да крови, да эта серая простыня, под которой кто-то нынче утром ещё дышал и думал, что обойдётся.
К смерти я привычен. Своих хороню не первый месяц. Но там, на передовой, она приходит в горячке боя, под пулями, и горевать некогда: дерись, командуй, спасай живых. А тут она другая. Тихая, тыловая, почти канцелярская. Привезли. Не довезли. Накрыли простынёй. Записали в журнал. Повезли следующего.
Тут смерть работала, как все, — посменно, без передышки. И сёстры, и доктор, и эта вот сестрица обтирали ей пот со лба, подавали ей инструмент, спорили с ней за каждого. И чаще проигрывали, чем брали верх. А наутро вставали и спорили снова. Я воевал с живым врагом. Живого можно обойти, перехитрить, одолеть. А они воевали с этой, тихой. Её не одолеть. У неё можно лишь отнять одного-другого — и наутро встать и отнимать опять.
Мы вышли отдышаться на крыльцо — она и я, оба перепачканные чужой кровью.
