Читать книгу 📗 Городской голова. Том 1 (СИ) - Тард Роман
Я видел районы в Нижнеярске — Заречный, Привокзальный, — которые считались «проблемными», и жители которых писали жалобы на ямы в асфальте и отсутствие детских площадок. Они не знали, что такое «проблемный район». Вот это — проблемный район. Весь город — один проблемный район.
Господи. Это девятнадцатый век.
Ужин был в шесть — Прохор доложил: «Кушать подано, Павел Андреевич, Анна Павловна и Николай Павлович ожидают-с», — и я пошёл в столовую, и в этот момент я понял, что все предыдущие испытания сегодняшнего дня были разминкой, а настоящий экзамен начинается сейчас.
Потому что запонки можно застегнуть руками Прохора. Чай можно перелить в нужную посуду. Город можно осмотреть молча. Но с детьми — с чужими детьми, которые ждут за столом отца, которым я не являюсь, — молча не получится.
Столовая: длинный стол под белой скатертью, свечи в канделябре — электричества здесь нет и не будет ещё двадцать лет, — и за столом сидели двое.
Девушка — тонкая, высокая, с прямой спиной, тёмные волосы зачёсаны гладко, серые глаза — мои глаза, то есть глаза Стрешнева, — и выражение лица внимательное, настороженное, как у человека, который привык наблюдать и делать выводы. Бледная. Черты — правильные, тонкие, от матери — я узнал портрет. Платье тёмное, скромное, воротник под горло. Анна. Девятнадцать лет. Моя дочь.
Не моя. Его.
Мальчишка — нет, подросток, — рыжий, в отца, но худой и нескладный, угловатый, с веснушками на носу и живыми карими глазами, которые метались по комнате, не останавливаясь ни на чём. Рубаха — гимназическая, под серым сюртуком. Ещё пятнадцать лет — шестнадцать будет через два дня, но я этого пока не знал, и это аукнется. Николай.
— Добрый вечер, — сказал я. И осёкся, потому что не знал, как Стрешнев обращался к ним за ужином. «Дети»? «Аннушка, Коля»? «Добрый вечер» — слишком формально? Слишком просто? Я не знал.
Анна посмотрела на меня — быстро, оценивающе. Николай — кивнул, не поднимая глаз. Я сел во главе стола.
Глафира подала ужин. Великий пост — я вспомнил по календарю: пост начался с семнадцатого февраля и продлится до Пасхи, до пятого апреля. Значит, на столе — постное. И на столе было постное: грибной суп в тяжёлой фаянсовой миске, каша — гречневая, рассыпчатая, — солёные огурцы, хлеб чёрный, квас в кувшине. Ни мяса, ни масла, ни молока.
Я налил себе суп — Глафира стояла у дверей, но не подавала: за семейным ужином, видимо, каждый накладывал сам. Потянулся с поварёшкой к тарелке Николая:
— Суп?
— Я не ем грибы, — сказал Николай, не поднимая глаз. — Вы знаете.
Пауза.
Я знаю. Стрешнев знает. Конечно, знает — это его сын, и у его сына непереносимость грибов, и отец, вырастивший ребёнка с младенчества, помнит это как собственное имя. А я — не помню, потому что я не отец, и не растил, и не знаю ничего, и вот сейчас — стою с поварёшкой над тарелкой и молчу, и молчание длится секунду, две, три — вечность.
— Прости, — сказал я. — Задумался.
Николай пожал плечами. Потянулся за кашей. Но Анна — Анна смотрела. Она не пропустила. Я видел, как её глаза на мгновение сузились — не от злости, а от чего-то другого: от внимания, от подсчёта, от того, что в её внутреннем списке странностей появился ещё один пункт.
Мы ели молча. Потом Николай заговорил — и я был ему благодарен, потому что молчание за этим столом было невыносимым:
— В гимназии сегодня Прокопьев двойку получил по латыни. Виктор Альбертович задал перевод из Цезаря, а Прокопьев вместо «Галлия делится на три части» написал «Галлия давится тремя частями», и Виктор Альбертович так на него посмотрел, что Прокопьев чуть под парту не залез…
Николай рассказывал живо, с мимикой, с жестами, — и по тому, как он рассказывал, было видно: это подросток, который скучает дома и которому не с кем поговорить. Анна слушала молча, с лёгкой улыбкой. Я кивал и старался не задавать вопросов, потому что каждый вопрос — это риск: «А кто такой Виктор Альбертович?» — и пожалуйста, ещё один прокол. Виктор Альбертович — видимо, учитель латыни и греческого. Запомнить.
Но потом я допустил ошибку. Николай замолчал, и я обратился к девушке напротив:
— Аня, как твой день?
Тишина.
Анна подняла на меня глаза — медленно, и в этих глазах было что-то, чего я не мог прочитать: не обида, не злость, а что-то глубже, что-то, для чего у меня не было ключа.
— Вы назвали меня Аней, — сказала она ровно. — Вы никогда не зовёте меня Аней. Вы зовёте меня Аннушкой. Всегда.
Пауза.
— Аннушка, — поправился я. — Прости. Голова болит после вчерашнего… после дурного сна.
— У вас с утра голова болит, — сказала Анна. — Глафира говорила.
Глафира. Конечно. Я сказал Глафире, что голова болит, когда она заметила стакан вместо чашки. И Глафира — болтливая, добродушная Глафира — передала Анне. Потому что в этом доме всё передаётся всем, и каждое слово хозяина — это камень, брошенный в воду, и круги расходятся до самых краёв.
— Пройдёт, — сказал я.
Анна кивнула. Николай доел кашу. Я допил квас. Ужин закончился.
Я встал из-за стола, пожелал им — «доброй ночи», и это, кажется, тоже было неправильно, потому что Николай посмотрел удивлённо: видимо, Стрешнев не желал доброй ночи, а просто уходил. Ещё один пункт в списке. Ладно. Поздно.
Поднялся к себе. Кабинет. Закрыл дверь. Сел. Выдохнул.
И тут — через стену, тонкую, дощатую, через которую в этом доме слышно всё, — я услышал, как Анна плачет.
Тихо, сдавленно, в подушку — так плачут люди, которые не хотят, чтобы их слышали, и не знают, что стены в купеческих домах девятнадцатого века — это не стены, а декорация. Она плакала, и я не знал почему. От странности отца? От страха? От того, что человек, сидевший с ней за ужином, — не тот, кого она знала всю жизнь? Или от чего-то другого, давнего, не связанного со мной, — от одиночества, от мёртвой матери, от жизни в этом городе, в этом доме, в этом веке, где девятнадцатилетняя умная девушка заперта между кухней и приходским училищем?
Я не знал. И не мог спросить. И не мог помочь. Я мог только сидеть за стеной и слушать — и чувствовать себя вором, который залез в чужую жизнь и сломал в ней что-то, чего не умеет починить.
Плач затих. Стало тихо. За окном стемнело — мартовский вечер, короткий, без фонарей (масляный фонарь на углу не горел — фонарщик, видимо, забыл или поленился). Где-то залаяла собака. Где-то скрипнула калитка.
Я сидел в темнеющем кабинете и думал о том, что в Петербурге прямо сейчас — траур, и суматоха, и гвардия оцепляет Зимний, и новый император, которого ещё вчера звали цесаревичем, стоит у постели умирающего отца. А здесь — тишина, и собачий лай, и плач девятнадцатилетней девушки через стену.
И я — между двумя мирами. Не принадлежа ни одному.
Первый день в чужой жизни закончился. Я был жив. Я не был разоблачён. Я узнал, что Стрешнев — вор, должник и отец внебрачного ребёнка. Я узнал, что в городе нет водопровода, колодцы отравлены, а пожарная каланча вот-вот рухнет. Я узнал, что моего сына зовут Николай, ему скоро шестнадцать, он не ест грибы, и у него весёлые карие глаза. Я узнал, что мою дочь зовут Аннушка, ей девятнадцать, она замечает всё, и она плачет по ночам.
И ещё я узнал — вот это, пожалуй, было самым важным, — что управлять городом в девятнадцатом веке и управлять семьёй в девятнадцатом веке — это два совершенно разных навыка, и второй у меня отсутствует.
Я зажёг свечу. Достал дневник. Начал перечитывать — с самого начала, слово за словом, выписывая имена и даты на отдельный лист.
До утра было далеко. А работы — много.
Глава 3
Второй день начался лучше первого — в том смысле, что я не кричал.
Проснулся рано — около семи, по внутренним часам, — и несколько секунд лежал с закрытыми глазами, надеясь, что откроюих и увижу свой потолок, натяжной, матовый, с пятном от протечки в углу, которую Серёга-сантехник обещал заделать ещё в сентябре. Открыл. Лепнина. Завитушки. Отколотая гирлянда.
