Читать книгу 📗 Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Градов Константин » Страница 62
Мне сообщили, что объяснения приняты и дело оставлено без последствий. На столе лежала копия моего ответа; к ней было приложено сравнение обоих способов — то самое, которого не было в запросе.
— По этим сведениям вопросов больше нет, — сказал Сабуров.
Я попросил показать лист. На полях стояли пометы у трёх пунктов. Объяснения всё-таки прочли.
— А заключение о зимней работе вернут?
— Оно приобщено. Останется там.
Я положил копию обратно. Одиннадцать страниц, с которыми теперь ничего не предполагалось делать, лежали в другом месте, и распоряжаться ими я уже не мог.
Кем был возбуждён запрос, мне не сказали. Я записал номер ответа рядом с номером запроса.
Комиссия за три месяца переменилась так, как переменяется в этом городе всё, — не составом, а весом: те же люди, те же столы, та же очередь просителей на лестнице, — но всякая бумага, которая осенью шла три недели, идёт нынче пять, и всякий, кто осенью подписывал сам, нынче спрашивает, кто ещё подпишет.
Министр был новый — третий с осени, — и при новом министре, как водится, переподписывали бумаги, то есть заново пускали по кругу утверждённое прежним, причём не по злому умыслу, а оттого, что подпись прежнего с его уходом сделалась неполной, а неполную подпись всякий стол обязан восполнить.
Переподписывание это заняло у комиссии январь, и в те же дни, между двумя перекладываниями папок, случилось то, чего я добивался с октября.
Мою январскую записку о дорогах прочли.
Прочли не по моей просьбе и не после моего доклада: она попала в число тех, что подавали новому министру для входа в дело, — а подают в таких случаях не то, что важно, а то, что коротко и с числами.
Моя была из таких.
Резолюция вышла шестнадцатого, и я держал её в руках — а держал я в руках за эту зиму столько чужих резолюций, что научился читать их прежде содержания, по одному тому, как густо и на каком месте листа они написаны: эта была написана поперёк верхнего поля, крупно и без обращения, то есть человеком, который читал сам и решал сам.
Предписано в ней было: считать провоз оборотом вагона, а не пробегом; ремонт паровозов вести не по числу выпущенных из депо, а по числу вернувшихся в депо в тот же месяц; и по шести узлам, названным поимённо, представить в двухнедельный срок сведения по семи графам — по моим семи графам, слово в слово, включая седьмую.
Я перечитал это дважды и ничего в себе не нашёл — ни радости, ни торжества, ни хотя бы того облегчения, ради которого человек полгода носит бумагу по столам и в котором он себе, конечно, не признаётся, но которое и есть настоящая плата за такую работу.
Не нашёл, потому что за зиму отвык от единственной вещи, на которой держится всякая радость такого рода: от веры, что между строкой в бумаге и переменой на месте лежит срок, который можно сосчитать и который короче зимы.
Я стал считать, когда из этого может выйти первый результат.
Двухнедельный срок кончается тридцатого января. Если шесть узлов отправят сведения в последний день и на приём, сверку и свод уйдут ещё две недели, первое основанное на них распоряжение выйдет не раньше второй половины февраля. Первый обернувшийся вагон, который переменится от нового счёта, — это март, и то без запаса.
Срок бумаги я получил. Срок города — нет: склад, расход и подвоз были записаны разными мерами, и притворяться, будто один можно положить рядом с другим, я уже не мог.
Ланской в сентябре, на Стоходе, сказал мне, что за двадцать шесть лет видел это тридцать раз. Из тридцати человек, которых так брали наверх, двадцать пять пропали в бумагах. Четверо вернулись хуже, чем ушли. Один сделал больше, чем сделал бы в полку.
Я всю осень примерял на себя эти три графы и всю осень боялся первой.
Я не попал ни в одну.
В бумагах я не пропал: моя записка прочтена и по ней отдано распоряжение, и распоряжение верное, и оно исполняется. Хуже я не вернулся: я привёз с севера двадцать второй урок и знаю про своё дело больше, чем знал в октябре. И «сделал больше, чем сделал бы в полку» — тоже не про меня: за время в полку я поставил на часы смену у проволоки, а моя бумага дала следующие триста пар валенок. Первые двести добыл Тарабрин до того, как её прочли, и приписывать их себе я не мог. Даже эти триста, если считать людьми, были больше всего моего января в городе.
У Ланского не было четвёртой графы.
Она такая: прочли, согласились, сделали — а успели ли, пока неизвестно.
Эту графу никто не считает, потому что до срока она не выглядит ни успехом, ни поражением.
Опровержение моё напечатали двадцатого.
Три абзаца, написанные двенадцатого декабря, которых тогда не взяла ни одна редакция из трёх.
Напечатали без единой правки и на второй полосе, что для такой бумаги много.
К двадцатому числу в нём не осталось ни одного живого слова.
Оно доказывало, кому принадлежат расчёты. А читателя теперь занимало, будет ли хлеб на будущей неделе.
Мою правоту напечатали ровно тогда, когда она перестала быть новостью, и напечатали, я думаю, поэтому: живая правда есть предмет спора, и всякий, кто её печатает, вступает в спор и отвечает; устаревшая правда есть предмет справки, и печатающий её никому ничего не должен, а выглядит человеком, который был точен.
Сабуров, которому я показал вырезку, прочёл её стоя, вернул и сказал единственное, что стоило сказать: что осенью он полагал, будто числа выигрывают спор, а ход остаётся за бумагой, — и что за эти три месяца понял вторую половину точнее, чем хотел бы.
Правда, посланная вовремя, к вечеру делается ложью. Правда, посланная поздно, делается бумагой.
Город я узнал не сразу.
Видом он тот же. Слухом другой.
Хвосты у тех же лавок. Стоят дольше.
На Пантелеймоновской в октябре я мерил четыреста тридцать человек.
Нынче шестьсот с лишним. Считал дважды.
Время стояния я тоже мерил. В октябре — два часа с четвертью до отпуска.
Нынче — четыре с половиной.
Ни с чем в октябре уходила седьмая часть.
Нынче четвёртая.
Керосин по три лавки. Дрова по цене, которой я не стану писать.
Извозчик до Литейного — вдвое против осени.
Всё это я знал по письмам. Видеть — другое.
Но главное не в числах.
Разговоров в хвосте нет.
В октябре хвост говорил. Зло, длинно, с обидою.
Всякий второй чего-то от кого-то требовал.
Нынче молчат.
Это то же самое, что я видел на станции, и то же самое, что видел у соседей в окопе.
Часть, у которой беда, сперва пишет больше обыкновенного, а после перестаёт писать вовсе.
Здесь то же. Сперва говорили. Теперь перестали.
Разговор кончается не тогда, когда всё равно.
Он кончается, когда все уже согласились.
Я простоял у этой булочной три раза, по часу.
Слышал за три часа четыре разговора. Все про очередь.
Про войну ни одного.
В октябре про войну говорили всюду, и говорили худо.
Нынче не говорят вовсе.
Это тоже число, и оно у меня записано.
Веру я видел один раз, девятнадцатого.
Её перевели в Петроград с декабря, в лазарет при заводской больнице на Выборгской, и виделись мы у неё на службе, в приёмной, стоя, двадцать минут.
Она стала суше и быстрее. В разговоре теперь скупее, чем на бумаге.
Начали со службы.
Я спросил про подвоз в лазарет. Она ответила числами.
Коек сто двадцать. Занято сто девяносто.
Дров на шесть суток.
Мыла нет.
На слове «мыло» она усмехнулась — единственный раз за двадцать минут. Мыло было главным.
Я сказал, что её письма всю зиму были перечнем. Она ответила, что писала так нарочно: перечисленное легче проверить.
Потом закрыла журнал.
— А вы в следующий раз напишите про себя. Я жду письма, а получаю ведомость.
Я взялся за перчатки и положил их обратно.
— Не знал, что писать.
— Так и напишите.
За дверью позвали сестру. Вера не сразу отняла руку от стола.
