Читать книгу 📗 Мальчик из Ямы 3: Летные Часы (СИ) - Герко Гизум » Страница 57
В столовой после ужина уже гасили свет и гремели ведрами, поэтому этаж понес свои порции к себе, в холл у лестницы, где по воскресеньям крутили кино. Про кино в тот вечер никто не вспомнил. Терминал простоял темным до отбоя, а дежурный по этажу по привычке принес свой табурет, поставил его в первый ряд и сел лицом к ведру. Ведро Дэйв выпросил у Деда на раздаче, под честное слово вернуть его чище, чем взял, и слово сдержал заранее: выдраил песком так, что в ведро можно было смотреться, как в зеркало, и кто-то даже поправил перед ним воротник. Воду натаскали из умывальника. Кипятильников на этаже не водилось, это знал даже комендант, поэтому их принесли из всех кубриков разом, и висело их в ведре столько, что вода закипела с перепугу, как закипает все живое, заслышав на лестнице обход. Заварку ссыпали туда же, из всех тумбочек, у кого какая нашлась, и чай вышел цвета отработки и такой крепости, что ложка стояла бы в нем торчком, если бы на этаже хватало ложек. Кружки несли свои, всех калибров, от казенной, с отбитой по краю эмалью, до чьей-то домашней, в синий цветочек, которую хозяин три года прятал в тумбочке от насмешек, а в тот вечер вынул и пил из нее, не стесняясь, и никто над ним не посмеялся.
Жара стояла в холле густая, как в сушилке: весь вечер снизу поднимали на палубу борта, прогретые степью насквозь, и палуба отдавала их тепло в коридоры, как отдает его камень после бани. Двери на лестницу открыли настежь, но и с лестницы тянуло тем же нагретым железом. Пить кипяток в такую жару способен только кадет, и пили все: до мокрых висков, до темных пятен на спине, отдуваясь и дуя в кружки, как дуют на ладони на морозе. Лист висел у учебной части, фамилии на нем стояли не в том порядке, на какой этаж месяц вносил дружно и в одну сторону, и этаж сидел под этим листом, как сидят бригады после долгой разгрузки, когда последний контейнер ушел, а следующего не будет до утра и бежать больше некуда. Проигравшие, которых не было, сидели на одеялах плечом к плечу с выигравшими, которых не было тоже, и спорить стало не о чем. По лицам было видно, что это отдельное удовольствие и что его растягивают, как последний глоток.
Сахара, как и было сказано, не хватило. Не хватило ровно одной порции, и порция эта оказалась Дэйва, потому что организатор, по его словам, накладывает себе последним, как капитан последним уходит с борта. Мери посмотрела на него поверх кружки долгим взглядом метеоролога, у которого сбылся прогноз, и Дэйв развел руками. Потом достал из кармана свое поощрение, пробил банку ножом в двух местах и пустил сгущенку по кругу, с одной ложкой на весь холл. С задних рядов спросили, куда же теперь денется поощрение организатору и не обидится ли на это организатор.
— Поощрение, оно как тесто, — сказал Дэйв, облизывая палец. — Одному его много, закиснет, а если раскатать на всех, то и хватит всем, и на ложке еще останется. У нас дома так говорят: кто ест один, тот ест невкусно, даже если сгущенку.
Банка обошла холл и вернулась к нему с ложкой, облизанной до блеска, как из-под мойки, и сама была пустая до звона. Дэйв заглянул в нее одним глазом, долго, с таким лицом, с каким заглядывают в колодец, который высох за одну ночь, и холл лег. Ржали вполголоса, в кружки, и у кого-то чай пошел носом. Я фыркнул в свою кружку, и чай ответил мне пузырями.
Гитару принес сосед из кубрика напротив, тихий навигатор, от которого я за все годы слышал, по-моему, только «передай соль». Оказалось, гитара с первого курса жила у него под койкой в чехле, завернутая в старую куртку, и этаж про нее не знал, как не знают про ружье в чужом сундуке. Строил он ее долго, прижавшись ухом к деке, крутил колки и морщился, и холл ждал молча, с кружками в руках, как ждут на старте, пока механик дослушает двигатель. Потом он тронул струны, и пошло.
Пели старое, долгое, про дорогу и про тех, кто ждет в конце дороги. Названий у таких песен нет: их узнают раньше, чем догадываются спросить, как они называются, и на каждой планете они свои, а мотив у всех почему-то общий. Пели вполголоса, чтобы не пришел дежурный. Дежурный сидел тут же, на своем табурете в первом ряду, и на каждой высокой ноте оборачивался и шикал, а когда на него зашикали в ответ, объяснил холлу шепотом, отчего так старается:
— Вы уж потише, мужики, по-хорошему вас прошу. Будет шум, мне по должности положено прийти на шум и навести порядок, а я уже пришел, сижу вот с кружкой, и второй раз вставать мне неохота.
Холл затрясся без звука, одними плечами, как трясется кузов на гравийке, и дежурный, довольный, отвернулся обратно к ведру.
Марк, выяснилось, знал все куплеты. Знал по порядку, без пропусков, и ни разу за вечер не полез за записной книжкой: пел одними губами, беззвучно, чтобы не сбить гитаристу строй, и губы у него не сбились ни на одном слове.
Я не пел. Я сидел на полу у стены, между Дэйвом и ведром, и дышал в такт, как учил хормейстер, и в этот раз меня никто не просил. Вполголоса этаж звучал не громче вентиляции, но стена за спиной отзывалась на каждую низкую ноту, и нота шла через лопатки в ребра, а оттуда под горло, туда же, куда весной на плацу. Грудина гудела, как гудит кружка, если провести по ее краю мокрым пальцем. Пот тек по вискам от кипятка, и вытирать его было лень.
На одной строчке, где-то в середине долгой песни про дорогу, к этажу прибавился голос, которого я раньше не слышал: низкий, ровный, с хрипотцой, как у человека, который поет раз в год и то не каждый. Я повернул голову. Мери сидела на подоконнике, с кружкой на колене, и смотрела в темное окно. Строчку она допела и замолчала, будто ее и не было, и отпила чаю. Никто, кроме меня, не обернулся. Может, обернулись все, только умели это делать незаметно, а я тогда еще не умел.
Ближе к отбою на лестнице застучали сапоги, тяжелые, уверенные, из тех, что ходят с обходом. Гитарист положил ладонь плашмя на струны, и холл замер с кружками у ртов, весь разом, вместе с дежурным на табурете. Сапоги дошли до нашей площадки, постояли, подумали и пошли вниз. Гитарист подождал, пока их станет совсем не слышно, снял ладонь со струн и начал с того же места, еще тише.
В понедельник у учебной части подписывали ознакомление. Процедура эта старше нас всех: итоговый лист считается доведенным до кадета, когда кадет расписался в листе доведения, и очередь на подпись выстраивается по тому же алфавиту успеваемости, что и сам лист. Так вышло, что мы с Красом стояли рядом, он первым, я вторым, и расписывались одной ручкой, привязанной к гвоздю казенным шпагатом.
Он расписался, выпрямился и сказал, не поворачивая головы:
— До осени, Форк.
Три слова. Тот же голос, те же слова, что год назад, буква в букву. Только весили они теперь иначе, и я услышал это сразу, как слышат по звуку двигателя, что сменили сорт топлива. Два года назад, у трапа, это была угроза. Год назад это было «до связи». Теперь это значило: до старта четвертого курса, сосед по листу. Смысл сменился целиком, слова не заметили. Слова редко замечают, что их перегрузили: они возят, что положат.
Я кивнул. Кивок вышел рабочий, без амплитуды, кивок приема радиограммы. Крас ушел в сторону спортзала, я расписался следом. Подпись легла ровно.
У выражения «до осени» в моих краях накопилось к этому лету три смысла: война у Краса, торговля у Ольды, календарь у Деда. Теперь первый из трех сменил начинку, не меняя упаковки, и я подумал, что коллекция моя, похоже, живая: экспонаты в ней линяют.
Вечером того же понедельника я сел считать.
Считать я сел не обиду. Обиду не считают, ее носят, а носить было нечего: я проверил еще раз, уже спокойно, при лампе. Я сел считать курс.
Бумага для расчета нашлась в планшете. Она лежала там с прошлой осени: заявление о добровольном содействии сверке ведомостей, набело переписанное, с пустым местом под входящий номер. Ход, который так и не был сделан. Я посмотрел на него, как смотрят на инструмент, пылившийся год на верстаке, перевернул чистой стороной вверх и стал писать на обороте.
