Читать книгу 📗 Троесолнца - Шунина Наталья
«Жизнь выше», — твердил я себе, стараясь отречься от всех фашистских представлений по поводу искусства, но тут же провоцировал этим протест. «Не выше, жизнь иллюзорна, только искусство истинно! Не выше! Хоть всех убей, кабы живопись и музыка жила! Мысль — принцип мира. Все эти люди — тени, пусть умирают, пусть все умирают! Умирайте! Только пусть творческая мысль бьёт», — бесновалось во мне, а с моих губы слетало боязливо-лицемерное «не убивай дитя».
После опытов с Ниночкой я сторонился экспериментов с тёмным. И вот тут главный вопрос: почему? Потому ли, что был убеждён, что душа не выберется из царства химер, пока привязывает себя к нему грехом? Или потому что просто боялся наказания? Второе звучало как постыднейшее обличение: какой же я искатель истины, если страшусь возмездия? Ведь и через него надо пройти, чтобы в чём-то убедиться! Однако область эта напоминала невозвратность, один раз поэкспериментировал — и к свету не вернулся… Да, как ни стыдно признавать, я, отрицающий существование добра и зла, поджав обрубыш хвоста, боялся необратимости зла. Всё это позволяло мне удостовериться в том, что жизнь земная, тленная и реальная очень крепко связаны, и каким бы быстрым бликом на глади воды ни оказывалась игра жизни, она имела какой-то эффект и в жизни истинной. Фантазийные игры в химеры и голограммы на земле влияли на божественные циклы. А может, я просто трус?
— Это сложный вопрос. Мне иногда кажется, что я какая-то не такая женщина… Меня совсем не тянет к детям, у меня нет материнского инстинкта. Хорошо, что таких чайлд-фри становится всё больше, — сказала она, закуривая.
— Брось! Хотя бы сейчас не кури, — выдрал я сигарету и сунул себе в рот, — сейчас тебе нельзя.
— Бажен, не будь глупцом, этого ребенка не стоит рожать. Он будет несчастен.
— Откуда тебе знать, каким ему быть? — продолжал настаивать на том, во что сам слабо верил.
— Ну ты же прекрасно знаешь мой образ жизни. Да и зачем плодить безотцовщину?
— Ты вообще не хочешь детей? Ну а как же продолжение тебя? — увёл я разговор, пока не решаясь ответить на «безотцовщину» и всё взять на себя.
— Я не тщеславная, мне не нужно продолжение меня, — отрезала она с раздражением. — Если бы подобное произошло с моей сестрой, я бы сама ей искала деньги на аборт. Сама! Какой смысл коверкать свою жизнь? Ради чего?!
От её слов я поёжился. Неужели в своём отстаивании искусства я так же слеп, как она в заступничестве за безмятежную жизнь без ответственности и обязательств? И так мне стало противно от нас двоих, так мерзко, будто мы парочка высоколобых гомункулов, беседующих сквозь сморщенные щербатые ротики о прекрасном. Но то, что я произнёс следом, мне вычеркнуть бы из памяти:
— Какая же ты сука.
Она вскочила. И, кинув на меня совершенно дикий взгляд, как будто я ранил её, побежала. Я за ней.
— Прости, остановись, — закричал я, понимая, что совершил нечто непоправимое. — Прости, остановись! Да стой же! Я не то сказал!
И вот именно оттого, что я сказал совсем не то (совершенно), я вынудил себя сказать то, что должен был. Я догнал её и остановил:
— Давай я стану его отцом.
Я ещё тяжело дышал, запыхался, и сердце от волнения шалило, и на ещё одном выдохе хотел повторить: «давай?» Но не успел я что-то произнести, как она проскрежетала:
— Отпусти меня, — и так же бешено, как и прежде, посмотрела.
Сколько злобы, цинизма, обиды было в том взгляде! Руки, обнимающие её за плечи, опустились сами, сползли по драпированному тренчу.
Почему она так ответила? Потому что я не гожусь в отцы? Слишком беден? Нелюбим? Мою шею затянуло в жёсткий аркан. Получается, она отвергла? Или всё дело в том, что мне надо было проявить настойчивость? Но под тяжестью всех своих комплексов я не мог снова побежать.
В это время она выпрыгнула на середину дороги, при этом её ноги на каблуках неуклюже скосолапили, будто её кто-то толкнул туда, а она пытается восстановить равновесие. Подняв руку так, как её поднимают, когда зовут на помощь, она остановила такси, села в него, и след простыл. А я не догонял. Да и что стоило моё вымученное предложение стать отцом, после того как я уже её назвал сукой и не дал ей почувствовать твёрдость своего решения? И что мне нужно было делать сейчас?
И чем больше я думал о том, что делать, тем громче и громче и громче разносилось: «иначе никак… никак… никак…» Грёбаное искусство! Грёбаное! До чего злым оно меня сделало! И ради кого и кому я тогда пишу картины, если убиваю детей?
— Отвечай! — рычал я, как будто преступник — это как раз другой я, а вот я — так тот пастор с томиком золоченого Писания.
Но всё, подчеркну, во мне противилось тому, что я должен пожертвовать своим искусством ради ребёнка (к тому моменту я старался забыть, что это ребёнок от Вазгена, и воспринять его как некое абстрактное дитя, чьё появление, неоспоримо, имеет смысл во Вселенной). Пожертвовать искусством! Ведь это меня уничтожит! Заживо!
И у меня разыгрывался следующий диалог с тем, кто защищал во мне искусство: «Но ведь и искусство — помнишь, помнишь, ты ведь сам об этом говорил, — это твоё дитя. Такая же лапулечка, кровная, родная, вымученная тобой, и даже, вполне возможно, более красивая. Ведь ты всего добьёшься, твои картины станут нежны, как красавицы шейха Мухаммада, и они никогда-никогда не предадут, подумай! А дитя, так то вырастет и будет способно на всё что угодно! Может принести даже зло в этот мир, а искусство — только добро…»
— Какое же добро, если ослеплённость красотой искусства может склонить к тому, чтобы согласиться на аборт ребёнка?
— Ну не станешь же ты винить икону за то, что её серебряным окладом преступник уложил старушку? Само по себе оно несёт только добро, тебе ль не знать? А вот ребёнок может сделать зло, может стать кем угодно!
— Так не в том ли тогда преимущество ребёнка, что он может стать кем угодно? Что он открытое поле возможности, в то время как искусство — всегда законченное и осмысленное совершенство?
Как видите, я всё же защищался, старался найти доводы, но тот я, который ради искусства был готов на всё, звучал убедительнее. Не потому что был прав, а потому что гладил по шерсти — соответствовал моим вожделениям и давал надежду, что я вскоре, как и хотел, начну писать заветную картину «Троесолнца». В ином же случае мне надо было задумываться о том, чтобы кардинально менять жизнь: искать работу с высоким заработком, а на художество оставлять два часа по воскресеньям. В моих мыслях слышались интонации Влады, не желающей ничем обременять свою «дольче вита».
«Но ребенок-то Вазгена!» — выло во мне, и я представлял смугленького ребёнка с большим носом с горбинкой и жёсткими, как шерсть ишака, волосами.
Позвонив ей несколько раз, сбросив пару сообщений и не получив ответа, я решил, что нужно ехать. Желая ещё немного помедлить, дать себе паузу, которая не выглядела как-то аморально, я решил добираться общественным транспортом, а не брать такси. Такая уловка. И по пути в голове у меня вертелось: «Я сошёл с ума, в этом обществе меня не поймут, после одной встречи, после такого длительного расставания принять её ребенка… Меня не поймут…» Хотя тут же вторил и второй голос, призывающий понять, что, в сущности, я сказал ей «сука», а только потом, устыдившись себя, решился, да и то с горем пополам, одолеваемый совершенно фашистскими размышлениями о преимуществе искусства над ребёнком…
Затон в тот сумрачный тяжёлый вечер напоминал, наверное, Хитровку времён Гиляровского, когда беглые каторжане сновали в похожих на тёмные лазы и ульи комнатушках и немытых, не проветриваемых годами подвалах, о существовании которых не догадывалась даже всезнающая охранка. И хоть здесь в обозримости не было ни подвалов, ни комнатушек, если не считать квартирок в высоких панельных многоэтажках, отчего-то было так людно, шумно, что эти хитровские богом и казначеями забытые подвалы, казалось, были прямо под ногами серых непонятных масс людей.
«Эй, хватай с жару», — одаривал один паренёк лет семнадцати другого жирным вонючим чебуреком. «Биляйн», «Мегафон», «Эмьтеэс», — кричал зазывала, обещая красивые номера за недорого. «Приглашаем на работу», — дождавшись его молчания, перекрикивал другой голос, похожий на автомат, но принадлежащий мужчине с жёлтым лицом, имеющим по манере речи явные проблемы с психикой, и снова с сильным кавказским акцентом: «Биляйн», «Мегафон», «Эмьтеэс». «По сто рублей стаканчик», — жалобный голос старушонки, торгующей, помимо стаканов с ягодами, сушёными грибами на нитях и пытающейся сбыть хоть что-то к концу дня.
