Читать книгу 📗 Развод - Таубес Сьюзен
— Напиши непременно, — говорит он. — Извини, мне пора идти. Но я надеюсь… — Ты глядишь на меня дружелюбно, с непривычной застенчивостью. Неужели я стала другой? У тебя потерянный вид. Если хочешь, я немного тебя провожу. Да, время у меня есть, всё время на свете. И мне давно хотелось увидеть статую Свободы.
— Идем, — говоришь ты и берешь меня за руку. Теперь, когда мы чужие, это легко. Моя любовь такая же тайна, как в тот день, когда я вылетела из Айдлуайлда, думая, что никогда уже тебя не увижу. Отчего бы и не полюбоваться твоим профилем: с таким тебе впору было бы стать диктатором. Я рассказывала тебе, что я была влюблена в Муссолини? Дуче, граф Чиано [94]… Какие красивые у них имена. Я не вижу статую Свободы, а ты? Опять я ее проглядела. Ты так быстро идешь, буквально летишь. Нет, я не против. Мне нравится. Куда ты меня ведешь? Ты знаешь, я просто ребенок. Киднеппинг — американское слово. Ты Линдберг [95]? Небо над небоскребами белое, как в кино, неужели мы правда летим?
Едва этот сон закончится, я выпрыгну из постели и встану под холодный душ, честное слово.
Чашечку кофе? Почему бы и нет. Здесь мы завтракали в то утро, когда я улетала в Париж. Помню, как ты с победным видом сказал: Эзре конец, а я улыбнулась тебе удивленно, точно твоя сообщница. С чего бы мне рассказывать тебе, что прикончил ты вовсе не Эзру, а любовника, которого я выдумала себе давным-давно, за черными светомаскировочными шторами отцовского дома, и с которым коварно изменяла Эзре, тебе — мечты ведь неуязвимы. Но тебе удалось отрубить минимум одну из его голов. Ловко ли ей сидится теперь на твоих плечах? Увы. В ту зиму в Париже я так жаждала реальности, если б ты мог простить…
— О чем я пишу? Да, я села за книгу… — В самолете читала любовные сонеты и ничуть по тебе не скучала. — О мертвой женщине.
— Помню, ты писала мне из Парижа.
— Тут другое. В ней повествование от лица мертвой женщины.
— Это вполне в твоем духе, — смеется Айван.
— Не так-то все просто. Сон не вспомнить, пока не проснешься.
— И как же ты это сделаешь?
— Просыпаешься, когда нужно.
— Тебе виднее.
Как же ты замечательно выглядишь, повторяет он в сотый раз; мы прощаемся у метро. Стоит тебе улыбнуться, и кладовка с гипсовыми слепками взлетает на воздух, рассыпается в порошок. Слава богу, что дует ветер. Ты чмокнул меня так быстро, что я опомнилась, лишь когда ты шагнул с тротуара на проезжую часть: решил, что поймаешь такси. Так странно стоять на Бродвее при свете дня. Брести по улице, глазеть на манекены в новых весенних оттенках, заходить в магазинчики уцененных товаров. Покрывала со скидкой. Посмотреть, что идет в «Нью-Йоркере» [96]. Если спросят, как я приехала, что я здесь делаю и кто я такая — не спросят, это Америка.
ПРОШЛОЕ ЗАМЕЧАЕШЬ в годину невзгод. Квартал жилых многоэтажных домов, выстроенный за пятнадцать лет брака, разбомбили, и взгляду открылся давно забытый пейзаж, прежде скрытый за их стенами. Разбирать завалы будем потом. Что же до цены и пагубы телу, душе и уму от пятнадцати лет, вычеркнутых из жизни… Пятнадцати или больше?
Первым возвращается чувство забвения, как, облекшись в беспамятство, шагала по жизни. Забвение было субстанцией, обладавшей плотностью, весом, без цвета, текстуры и вкуса, нечто вроде ньютоновской материи, прошлое, о котором не помнят. Первое перемещение, в Америку, проложившее между нею и ее будапештским детством океан, где плавали мины и рыскали подводные лодки, путешествие на корабле, мировая война, другая страна, другой язык — расстояния, которые не измерить ни милями, ни годами, — наверное, отменило первое десятилетие. Отрочество в Америке в годы войны; те десять лет, что она в детстве провела в Будапеште, кончились навсегда. А от прожитого в Америке с 1939-го по 1947-й она отреклась, когда вышла за Эзру.
Второе перемещение — на такси, на ничтожное расстояние, от гостиницы до синагоги, где их с Эзрой должны были поженить, вверх по лестнице, в комнату, из комнаты, чтобы подписать документы, затем в боковую дверь в центр зала под хулу, — что проку считать шаги на пути, который за один шаг отменил все предшествовавшие ее годы.
Процесс отмены начался вечером ее помолвки с Эзрой Блайндом и завершился публичной свадебной церемонией; словно вынули сердцевину — приятно знать, что ты всего-навсего форма, — и очень неспешно наполнили негустой однородной жидкостью, которая впоследствии медленно затвердеет.
На приеме после свадьбы она демонстрировала высокомерное равнодушие ко всем, кто желал ей счастья; толпы мужчин, старых и молодых, которые, пользуясь случаем, целовали ее, кое-кто даже в губы, она встречала с таким же надмением. Неуязвимая для личных оскорблений и счастья, все болезненное или попросту досадное, что случалось в тот день, она принимала как часть своего преображения, своей победы над прежними ипостасями. Чувство победы давало ей силы мириться с неприятностями и проволочками, скрывать нетерпение, желание, чтобы этот день поскорее закончился, и поздравления тоже: всё это ей было нужно, чтобы скрепить печатью свершившееся, приобщить к личному делу и начать уже новую жизнь.
Думая о том дне пятнадцать лет спустя, она вспоминает чувство отмены, владевшее ею, когда она шагнула под хулу; это чувство отбеливателем проникало во все поры ее восемнадцати лет. Оно оказалось сильнее разочарования из-за того, что зал какой-то невзрачный, то ли класс, то ли библиотека, где устроили хулу и расставили стулья; она силилась расслышать музыку. Миссис Бренски играла на пианино в соседней комнате, далеко и неслышно. «Сейчас», сказали Софи, но входить в зал она не спешила, ждала, что музыка станет громче, раздастся свадебный марш. Пианино в соседней комнате, пояснили ей, и тогда Софи вошла в зал, но и там музыки не услышала. Из предшествующих часов память сохранила лишь всякую чепуху; вечером накануне в гостинице возле парка тетка Ольга ей говорила: «Не закалывай волосы шпильками, спать будет жестко, утром встанешь с больной головой». Поездка на такси июньским днем через Центральный парк. Она закрыла глаза, открыла, снова закрыла, кругом зелень; возможно, то была не совсем обычная поездка через парк; и не дорога по городу напоследок перед отъездом; прежде с нею такого не бывало; отмена всегда внове и по-своему беспокоит.
Она верила, что взяла с собой в этот брак всё, чем владела, — всё, что хотела, и в том виде, в каком хотела. Ей казалось, она все потеряет. Но потеряла она лишь то, что лежало в том чемодане.
И теперь ей всё очень странно, это новое ощущение настоящего, и эта улица в Нью-Йорке — Софи воспринимает ее сейчас, как в детстве, а не в последние десять лет, не в браке. Точно вырезали серединку кости и сомкнули края.
Время от времени это ее беспокоит: выдержит ли сочленение? Порой части расходятся, и ей больно. Как быстро наша скромная бутафория лишается всякого очарования. Итальянские солнечные очки радовали ее неделю, пора покупать что-то новое.
Ступаешь легче, чаще засматриваешься по сторонам, отвлекаешься то на фантазию, то на ткани в витринах лавок; давно забытые желания и интересы вновь обретают силу. Так странно вспоминать о бывшем соученике, Барри. Одноклассники их практически поженили, хоть Барри и не скрывал, что ему нравятся парни. И все-таки он единственный из всей школы не боялся ни доктора Ландсманна, ни его дочери и в шутку ухаживал за Софи. Она помнит, как он впервые пришел к ней в гости; при виде ее отца Барри уморительно изобразил типичного гомика: сперва отказался пожать ему руку — «Ах, доктор Ландсманн, не подходите ко мне, я ужасно боюсь щекотки! — кривляясь, хихикал Барри. — Господи боже мой, осторожнее, доктор Ландсманн, я же знаю, что вы мозгоправ!» Барри был совершенно шальной, испорченный и красивый. Потом он ушел служить на флот, и Софи его больше не видела. Но сейчас она с удовольствием выпила бы с Барри чашечку кофе. Получается, она вернулась туда, где была пятнадцать лет назад?
