Читать книгу 📗 "Вальс деревьев и неба - Генассия Жан-Мишель"
— Но мне нечего предложить тебе, Маргарита, у меня и ста франков собственных нет. Я завишу от щедрости брата, мои полотна не продаются, ты не знаешь, что такое бедность.
— Не имеет никакого значения, бедный вы или богатый, Винсент, я люблю вас за то, какой вы есть, за взгляд, каким вы на меня смотрите, за вашу улыбку и за ваши картины, которые переполняют меня счастьем.
— Я слишком стар, чтобы создавать семью и заводить детей, для меня это слишком поздно.
— Ваш брат немногим младше вас, у него ребенок, и он счастлив, верно?
— Да, но я чувствую себя старым и усталым, Маргарита, живопись поглощает меня целиком, она не оставляет мне сил на любовное приключение, я могу посвятить себя только живописи и ничему другому. Я не хочу историй, которые могут стеснить меня. Я вижу, как мучаются мои друзья-художники, у которых есть семьи, таких забот я себе позволить не могу. В один прекрасный день ты скажешь мне, что тебе нужен дом и дети, а такая жизнь не для меня. Единственное, чего я хочу, — это писать, постоянно, днем и ночью, и ничего другого, но это требует такой энергии, что на остальное ее не хватает, и не надо на меня за это сердиться, Маргарита, мне нечего дать другим, кроме картин.
— Посмотрите на меня, Винсент, скажите, что я для вас пустое место, что вы меня не любите, что вы меня не хотите. Скажите мне это в глаза, я уйду и больше никогда вас не побеспокою.
— Ночь спустилась, Маргарита, я едва вижу тебя.
"Лантерн", 18 мая 1890 г.
"…В соответствии с параграфом 3 статьи 3 Закона о госбюджете от 17 июля 1889 года, "отцы и матери семи живых, законных и признанных детей" освобождаются от частного налога на недвижимость… Посредством данной налоговой льготы, предоставляемой многодетным семьям, государство надеялось способствовать приросту населения".
Отец настойчиво приглашал Винсента на обед каждое воскресенье, это стало традицией, отец относился к нему не как к больному, каким тот и не был: он не чувствовал никаких особых симптомов, и его проблемы со здоровьем ушли в прошлое, словно принадлежали дням далеким и минувшим. В основе их отношений лежало глубокое недоразумение: Винсент надеялся продать картины своему доктору, а тот рассчитывал увеличить свою коллекцию, не выложив ни гроша, потому и приглашал его регулярно, а Винсент принимал приглашения на обеды, которые были для него так же тяжелы, как и стряпня Луизы, — наигранно-веселые и столь же фальшивые, как и их дружба. Они разыгрывали друг перед другом некое соучастие и молчаливое взаимопонимание, какое иногда выказывают соученики лицея в надежде на будущую взаимопомощь в карьерах. А я ведь предостерегала Винсента, уверяя, что отец никогда не купит ни одной его работы, как не покупал и раньше, по простой причине: он был крайне прижимист и предпочитал обменивать свои медицинские советы на произведения художников столь же безденежных, как и он сам, которые соглашались расстаться со своими работами, цена которых не превышала стоимости врачебной консультации.
Каждой трапезе предшествовала долгая беседа с глазу на глаз, которая с медицинской точки зрения имела смысл только как оправдание обмена в глазах отца, и то Винсент находил, что его доктор слишком много говорит о себе, своих настроениях и трудностях, в сущности почти не интересуясь пациентом. Винсент не хотел писать второй портрет врача, который отец мечтал повесить в приемной своего парижского кабинета, и отказывался писать брата или нас обоих, играющих на пианино, как его просили. При этом Винсент не отказывался напрямую, отговариваясь тем, что у него нет времени из-за других неотложных планов, что он должен зарабатывать деньги, а потом будет видно.
Обеды тянулись нескончаемо, словно в светском салоне, опасные темы не затрагивались: ни слова об открытом мятеже Церкви, о скрытом брожении среди роялистов, о потрясении от бегства генерала Буланже в Бельгию, о профсоюзной лихорадке, распространявшейся, как сорная трава, и уж тем более — о нарастающих выступлениях анархистов; никому не могло прийти в голову обсуждать, следует ли посылать войска, чтобы обуздать бунтующих рабочих с их забастовочными пикетами, или провести новую мобилизацию, чтобы вернуть Эльзас и Лотарингию. Нет, разговоры не касались ничего, что могло бы вызвать раздражение или расстроить беседу — только о живописи, салонах, литературе, немного о музыке. Отец перебирал свои знакомства среди импрессионистов и литераторов, и это производило впечатление на Винсента, который знал их только по именам; отец доверительным тоном сообщал подробности, якобы полученные из первых рук, а на самом деле почерпнутые из газет или услышанные от приятелей, и эта принадлежность к близкому кругу самых великих деятелей искусства нашего времени вкупе с комплиментами, на которые отец не скупился, будоражили Винсента.
Размышления на протяжении долгих лет, прошедших в тишине и созерцании, привели меня к мысли, что Винсент никоим образом не был ни душевнобольным, ни буйным, каким его так часто и так неудачно выставляли. В те времена то, чем он страдал, оставалось малоизученным, и ни один врач не знал, как лечить его эпизодические расстройства. По характеру он был мягким и спокойным, без всякой склонности к агрессии, расположенный скорее договариваться, чем вступать в конфронтацию, довольно уязвимый, что скрывалось за крепкой внешностью, но в редкие моменты у него появлялись навязчивые идеи, он становился глухим к голосу рассудка, или раздражался без видимой причины, или впадал в глубокую меланхолию, граничащую с отчаянием, у него даже бывали непредсказуемые приступы гнева, и в несколько секунд он вспыхивал, переходя границы здравого смысла. На неделе мы с ним жарко сцепились, о чем я расскажу ниже, но он был не злопамятен, и день спустя гнев его утих, он только пожимал плечами и улыбался, вернувшись в привычное состояние. Возможно, и даже более чем вероятно, употребление алкоголя способствовало его приступам ярости, а, по правде говоря, во время наших обедов отец считал делом чести выставить как можно больше вин и крепких напитков. Винсент сопротивлялся как мог, едва пригубливая, оставляя свой бокал с бургундским нетронутым, но в конце концов поддавался уговорам, чокался, забыв о благих намерениях, и пил больше, чем должен бы. В то воскресенье к концу обеда никто не предчувствовал приближения грозы.
Луиза превзошла саму себя, после фаршированной пулярки и жаркого, запеченного в тесте, были поданы местные сыры: мягкий пикардийский брэ [47], савойский с сидром, сухие и плавленые козьи — и мы накинулись на них, будто голодные; не знаю, как у нас осталось место в желудке, чтобы съесть столько; но это еще был пустяк по сравнению с последовавшим пирогом с клубникой; нам пришлось сдаться, когда она принесла грушево-миндальный торт, и хотя Винсент его обожал, он вынужден был отказаться, заявив, что иначе просто лопнет. Мы с некоторым трудом поднялись, и, поскольку жара начала утомлять, отец велел Луизе подать кофе в гостиной, где еще сохранилось немного прохлады.
Мы уже собирались расположиться в креслах, когда отец захотел продемонстрировать Винсенту последний офорт, который он изготовил на своем прессе. Винсент, интересовавшийся техникой гравюры, подумывал о ее применении, чтобы размножить свои работы, и они пошли в мастерскую. Пока отец доставал репродукции из пресса, Винсент наклонился и принялся рассматривать картины, которые лежали под столом. Он взял одну из них в руки, внимательно оглядел во всех деталях, и, когда он поднялся, лицо его покраснело. Отец шел к нему с доской в руках, но Винсент резко окликнул его.
— Что это такое? — проговорил он, протягивая картину на вытянутых руках.
— Работа Гийомена. Вы его знаете?
— Он один из моих лучших друзей.
— Это художник, которого я очень ценю, у меня много его полотен, — уточнил отец, не осознавая происшедшей с Винсентом метаморфозы.