Читать книгу 📗 Шаровая молния - Ерофеев Виктор Владимирович
«Хотя проза, несомненно, проживет в какой-либо форме больше, чем кто-либо из ныне населяющих эту планету, тем не менее как центральный элемент нашей культуры среднего класса проза есть дело прошлого, особенно серьезная проза», — вот дословный лозунг американской прессы.
Угроза роману исходит от развития высокой технологии в условиях тотальной глупости.
Вряд ли литераторы должны уходить в читателей, как народники шли в народ. Читатели должны плясать и пьянеть от чтения, а не дохнуть от скуки. Но для того, чтобы пьянеть от чтения, надо сосредоточиться, а они, суки, не сосредотачиваются. Они распустились. Литературе фатально не хватает энергетийности. Пушкин — наши все четыре «Битлз». Один Пушкин равнялся целой рок-группе. А теперь четыре поэта равны в лучшем случае одному «битлу». Выходит, шестнадцать поэтов равны исполнителям «Yesterday». Но кому, спрашивается, нужны шестнадцать дохлых поэтов?
Остывание литературы происходит у меня на глазах. Само слово «литература» начинает звучать одиозно. Еще только что, буквально вчера, писатели подписывали свои книжки по всей Европе — кому теперь нужны их подписи, Джерон? Ты прав, они никому не нужны. Кому нужны их рассуждения о политике, как правило, малоудачные и подписи под политическими письмами? Какая девушка спросит их, выходить ли ей замуж или нет? Мне нужен в литературе автомат «Узи», а не допотопная винтовка-трехлинейка. Конечно, писатели ни о чем не договорятся. Их прикончат по одному, и в основном, за редким исключением, писатели — довольно противное зрелище, мне выпало счастье видеть их в большом количестве, я получал от них удовольствие, и мне их не особенно жалко. Но остывание литературы, ее энтропия меня огорчает, Джерон. Уж даже не знаю, как сказать. Я всегда был уверен в том, что литература — дело факультативное. Но когда она стала менее, чем факультативна, я забеспокоился. Мне стало не по себе. А как же Шекспир? Это тебе не бандит с кулаками, не мастурбация в потемках. Я даже приехал в Лос-Анджелес посмотреть на могильщика литературы. Ты, Джерон, большая сволочь. Мне даже захотелось сказать в защиту литературы несколько хороших, теплых слов. Ну, например: «Слово — это же все-таки связь с Богом, а что такое твоя интермедиа? Литература не совсем получилась как проект, я не спорю, я именно об этом и говорю, а все равно не хочу, чтобы она кончилась».
В бабушке-России процесс деградации литературы может затянуться, наша бабушка не только медленно ходит, но и болеет на редкость медленно, она у нас беспомощная и с сюрпризом, с ней намучаешься, но не соскучишься; все равно это — процесс агонии. Какая бабушка? Какой Пушкин? Я понимаю, наша бабушка никому не нужна, в самом деле, кому нужна старуха? Ничего ты не понимаешь!
Мы стали брататься.
1996 год
Маленькие инопланетяне
Показательный концерт умственно отсталых детей — не умная ли это пародия на мир, в котором мы живем? Я стремился приноровить свое сознание к этому действию, пытаясь разобраться, что я действительно чувствую. Мне было мучительно неловко скорее за себя, чем за них, поскольку я понимал, что вся система моего внутреннего воспитания содержит в себе неизлечимые противоречия.
Когда они, мальчики с легкими крылышками мотыльков и девочки с большими крыльями бабочек, тяжело кружились на сцене по двое и все вместе, меня охватила мысль об хилости нормы. Мне показалось, что мир, должно быть, до дурноты иерархичен, что волны умственной отсталости идут чередой в нарушение обычного представления об единстве мира и возможности сообщения, и мы сидим в клетках наших собственных представлений, сгоряча объявленных нами беспроигрышными. Одинокий гений, не любящий глупых людей, оказывается лишь восклицательным знаком эволюции. Конечно, можно сослаться на лишнюю 21-ю хромосому, предположительную причину болезни Дауна, что как раз и отделяет патологию от нормы. Однако с точки зрения даже тех бабочек и мотыльков, ясно, что одни еще на что-то годятся, чему-то соответствуют, подчиняясь ритму, а другие безнадежно запутались в собственных движениях. Здесь на первый план проступает многообразие, и, без особого труда продлив его за рамки сцены, я увидел деление нормальных детей, такое же деление взрослых, и задумался над ролью неравенства и трудом воспитателей.
Мне они немедленно понравились. Это были элегантно, немного по-праздничному одетые женщины тридцати, сорока и старше лет, которые прекрасно отдавали команды, относились ко всему происходящему с достоинством, без лишней патетики, четко изъяснялись по-русски и могли гордиться своими достижениями. У таких воспитательниц есть особый, ни с чем не сравнимый эротический баланс телесной массы матери и командира, и не случайно они одеты похоже, в узкие юбки до колен. Судя по состоянию актового зала, костюмов выступающих детей, по общей атмосфере звенящей бедности, можно было предположить, что вчера кончилась война и завтра начнется новая, никому неведомая, а, может быть, она уже сегодня началась, и было понятно, что воспитатели борются из последних сил, истерика где-то рядом, отчаяние за углом, но профессия предложила им по мере сил этого не замечать. Такое незамечание выглядело самым сильным номером концертной программы. С другой стороны, смысл самого воспитания казался мне крайне загадочным.
Раздались аплодисменты. Родителей было совсем чуть-чуть. Видно было, что дети живут без родителей. Умиления я не испытал. Но я невольно испытал потенциальное отвращение к тем, кто испытывает к этим существам отвращение.
Потом вышел какой-то пионер и с историческим опозданием на много лет прочитал длинный стих о войне. Даже Хармс не мог бы сочинить лучшего стиха. Из разговора с соседкой по ряду я узнал, что лучше всего на этих детей действует колокольный звон в то время, как две девочки-даунки звонили в колокола, а кудрявый седой баянист, умело камуфлируя сочувствие под равнодушие, старательно наигрывал им триумфальную мелодию из Глинки.
— Кем ты хочешь стать? — спросил я 15-летнюю Свету со слабо выраженной формой умственной отсталости.
— Не знаю.
— Почему?
— Я ни хрена не соображаю, — выдавила она из себя.
Я помолчал.
— Но ты веришь в себя?
— Я стараюсь в себя верить, — ответила Света.
Собственно, вот она — драма человечества в двух словах. Лечение малоэффективно. Но в некоторых случаях помогает экстракт алоэ.
Мне захотелось придумать счастливый сценарий. У них у всех одутловатость лиц, разрез глаз, улыбки, как у Будды. Они знают больше нас, видят глубже, проходят сквозь стены сознания к чистой вере — во что?
В любовь.
Они — дети любви.
Они — маленькие инопланетяне, засланные сюда, на Землю, половым способом для человеческой связи с мировой гармонией. Они знают смысл колокольного звона, значение блаженства и святости, даже если они не совсем удачные звонари. Они видят нас насквозь, нормальных русских граждан, и умиляются нашим попыткам изображать из себя мотыльков и бабочек.
Их пытаются обратить в людей, не вдаваясь в глубокое их содержание, их хотят переправить, перековать на манер Макаренко и Мичурина.
Вот почему их учат танцевать.
Постепенно на нашей земле их станет все больше и больше. Они будут улыбаться улыбками Будд, полуоткрывать рот и излучать любовь. Оставшиеся в живых воспитательницы в черных колготках и черных юбках до колен с полным ужасом от своей зарплаты будут бороться до последнего.
Выходя из здания интерната на Малую Дмитровку, я столкнулся с двумя парами юных существ, которые целовались взасос в неосвещенном предбаннике. Дауны или нормальные школьники? Установить не удалось.
Гады-немцы
Я потерял свою интеллектуальную невинность благодаря Ницше. В Ленинграде, в начале 60-х годов. Я приехал погостить к друзьям родителей на зимние школьные каникулы, и однажды, ложась спать, взял с собой в кровать «Так говорил Заратустра». Это было старое дореволюционное издание на русском языке. В Советском Союзе книги Ницше были запрещены. Я читал всю ночь, а наутро проснулся другим человеком. Я понял: культура — опасное дело, и это веселое знание живет во мне до сих пор.
