Читать книгу 📗 Городской голова. Том 1 (СИ) - Тард Роман
— Ну, Павлуша, — сказал Гордеев, и голос его стал тише, плотнее, — расскажи. Что-то ты тихий стал. Мельников жалуется — ты подряды не подписываешь.
Вот оно. Мельников — посредник, проводник откатов. Подряды на ремонт ратуши лежат в управе неподписанные вторую неделю. И Мельников жалуется хозяину.
— Решил проверить расчёты, Тарас Лукич, — сказал я. Спокойно. Ровно. — Порядок навести. Цифры кое-где не сходятся.
Гордеев поставил бокал — медленно, аккуратно.
— Какой порядок? У нас и так порядок. Всё работает. Всё устроено. Я — порядок. — Наклонился вперёд. — Или ты забыл, кто тебя в голову-то выбрал?
Стрешнев стал городским головой в семьдесят восьмом — потому что Гордеев провёл его через думу, обеспечил голоса, получил послушного голову. Контракт. И вот контракт нарушен — не потому что Стрешнев взбунтовался, а потому что Стрешнева больше нет.
— Не забыл, — сказал я. — Но город требует внимания, Тарас Лукич. Дамба гниёт. Паводок скоро. Если нижний город затопит — спрашивать будут с городского головы. С меня.
Гордеев отмахнулся — широким жестом, рубиновый перстень блеснул.
— Дамба… Каждый год пугают — каждый год обходится. Двадцать лет стоит — и ещё двадцать простоит. Ты лучше подписи-то поставь, куда Мельников просит, и не мудри. А то ведь Мельников — человек обидчивый.
Угроза. Мягкая, обёрнутая в заботу. «Мельников обидчивый» — это не про Мельникова, это про Гордеева. Перевожу на русский двадцать первого века: «Делай, что говорят, или последствия».
— Я подпишу, Тарас Лукич, — сказал я. — Когда разберусь с цифрами. Неделю-две. Это не каприз — это осторожность. После царской-то гибели — из губернии могут ревизора прислать. Лучше, чтобы бумаги были в порядке.
Ложь — ревизора никто не пришлёт, губернии не до уездных подрядов. Но ложь правдоподобная. Гордеев помолчал. Побарабанил пальцами по столу — тяжёлыми, крупными.
— Неделю-две, — повторил он. — Ладно. Но не больше, Павлуша. Не больше.
Я кивнул. Встал. Пожал ему руку — и рука у него была как кузнечные клещи: медленная, давящая. Стрешневские руки сжали в ответ — и мы стояли секунду, глядя друг другу в глаза.
На крыльце я вдохнул мартовский воздух. Руки не дрожали. Лицо спокойное. Внутри — адреналин.
Гордеев промолчал. Это хуже, чем если бы он закричал. Крик — эмоция. Молчание Гордеева — расчёт.
Записываем: ставки повышены. Времени — две недели.
Семнадцатого марта, утром, я шёл по Торговой улице — из управы — и увидел сцену.
У лотка с пирогами на Базарной площади стоял человек в полицейском мундире. Среднего роста, щегольские усики, масляные глаза, сапоги начищены до блеска. Красив — той дешёвой, трактирной красотой, которая хорошо смотрится при свечах и теряется при дневном свете.
Пристав Зубов. Я знал его по карточке, но видел впервые.
Перед ним стоял торговец — пожилой татарин в тюбетейке и стёганом халате — и трясущимися руками отсчитывал монеты. Одну, вторую, третью — складывал в протянутую ладонь. Зубов стоял с ленивой расслабленностью человека, привыкшего к тому, что ему платят, — и ждал. Торговец докончил. Зубов ссыпал монеты в карман, другой рукой снял пирог с лотка, откусил, ухмыльнулся и пошёл дальше. Торговец — Ибрагим, как я узнал позже — смотрел ему вслед с тем выражением, которое бывает у людей, привыкших к унижению, но не научившихся его не чувствовать.
Я стоял в десяти шагах. Запомнил: лицо, мундир, руку, монеты, ухмылку. И не вмешался — потому что конфликт с полицией за три недели до паводка я себе позволить не мог.
Но — записал. «Зубов — берёт с торговцев. Систематически. Пригодится — когда будет время».
Днём — на обратном пути в управу, у ворот Преображенского собора — я столкнулся с отцом Серафимом.
Крупный, представительный, в чёрной рясе, с густой чёрной бородой — почти без седины для своих пятидесяти двух. Широкие крестьянские руки. Серебряный крест на груди — простой, без камней. Рядом с Гордеевым, чей рубиновый перстень стоил, вероятно, больше годового жалования священника, этот серебряный крест смотрелся вызовом.
— Доброго здравия, Павел Андреевич, — сказал он. Голос — тот самый густой баритон, от которого в молебне вибрировал воздух, — но тише, мягче. — Давно не виделись в храме.
В этой фразе — простой, бытовой — было больше давления, чем в получасовом монологе Гордеева. Потому что Гордеев давил деньгами, а Серафим — моральным авторитетом. И в городе, где церковь — не архитектура, а центр жизни, моральный авторитет стоит дороже пристаней.
— Работы много, батюшка, — сказал я. — Дамба. Паводок. Но приду в воскресенье. Обещаю.
— Работа — дело Божье, — кивнул Серафим. — Но и молитва — не лишнее. Особенно в такие времена.
Он имел в виду убийство царя. Две с половиной недели — и город всё ещё жил в тени этого события: траурные ленты, приглушённые голоса. Серафим — хранитель миропорядка, и для него городской голова, который не ходит в храм, — сигнал.
Он посмотрел на меня. Долго. Тёмные внимательные глаза искали что-то — и, вероятно, находили.
— Приходите, Павел Андреевич, — сказал он. — Двери храма открыты для всех. Даже для тех, кто забыл, когда в последний раз правильно перекрестился.
Укол. Тонкий, точный. Он видел. В молебне после убийства царя — видел, как я путался, как крестился с опозданием, как Анна шептала подсказки. Видел, запомнил — и сейчас дал понять. Не угрозой — намёком.
— Благодарю, батюшка, — сказал я. — Непременно.
Серафим кивнул. Перекрестил меня — широко, по-пастырски, — и пошёл к собору. Я смотрел ему вслед и думал: два человека правят этим городом. Один — деньгами, другой — верой. И оба смотрят на меня, и оба ждут.
Гордеев ждёт, что я подпишу подряды. Серафим — что я приду в храм. И оба проверяют, можно ли мне доверять.
Ответ — если быть честным — нет. Нельзя. Потому что я не тот, за кого себя выдаю. Я — самозванец в теле городского головы.
Но честным быть я не мог. А мог — только идти дальше, считать, строить и учить «Символ веры», чтобы в следующее воскресенье перекреститься вовремя.
Глава 8
— Зачем вам больница, Павел Андреич? — спросил Сычёв, и в голосе его было то вежливое недоумение, с которым секретари встречают начальственные идеи, выходящие за рамки привычного. — Это дело земское-с. Не городское.
Формально он был прав. Земская больница подчинялась уездному земству, а не городской управе. У неё был свой бюджет — смешной, — свой начальник — земский врач, — и свой попечитель — кто-то из уездного земского собрания, чьего имени Сычёв не помнил, что означало, что попечитель не появлялся здесь годами. Городской голова к больнице отношения не имел. Так было всегда. Так было удобно.
— Больные — горожане, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Значит, моё дело.
Сычёв моргнул, пожевал яблоко и кивнул — с тем выражением, к которому я уже привык: «Новый Стрешнев опять чудит, но возражать не моё дело-с».
Ерофей отвёз меня к больнице за двенадцать минут — я засёк по карманным часам Стрешнева, тяжёлым, серебряным, с крышкой. Больница стояла на краю нижнего города, у оврага, — одноэтажное деревянное здание серого цвета, с покосившимся крыльцом и вывеской, которая когда-то была синей: «Земская лечебница Бережанскаго уѣзда». Забор — перекошенный, калитка — на одной петле. Во дворе — бочка с водой (замёрзшая), поленница (маленькая), и собака — худая, рыжая, которая подняла голову, посмотрела на меня и снова положила.
Я вошёл.
Запах — первое, что я почувствовал: карболка, тяжёлая, едкая, как в операционной, и под ней — другой слой: гной, пот, мочекислые испарения, нагретое дерево. Запах, от которого у современного человека первое желание — выйти и больше не заходить. Я не вышел.
Коридор — узкий, с низким потолком, побелённый известью, побелка облезала хлопьями. Дверь справа — «Палата 1». Дверь слева — «Палата 2». Прямо — «Кабинетъ врача».
Дверь кабинета открылась, и оттуда вышел человек — и я понял, что визитная карточка «Веберъ К. И., земскій врачъ», которую я нашёл в стопке у Стрешнева, не передавала и десятой доли того, что представлял собой Карл Иванович Вебер в натуральную величину.
