Читать книгу 📗 Мальчик из Ямы 3: Летные Часы (СИ) - Герко Гизум » Страница 60
Ответ я наговорил в тот же вечер, не перечитывая. Про восемнадцать сказал одной строкой, как она: принял к сведению. Про график сказал подробнее, про жару подробнее, а про узел, который к концу лета сходит с ума, совсем подробно: у диспетчеров это семейное, слушать про чужую загрузку. Про то, что в августе я опять не приеду, не сказал ничего: это она посчитала раньше меня, еще по июльскому графику. А хотелось мне в тот вечер одного, и в ответ это не влезало: постоять у ее табло в пересменок, когда до составов час сорок, и ничего не докладывать.
Из нычки я вылез уже к ночи, с наушником на шее и с тем звоном в затылке, какой остается после двух дальних узлов подряд: тело давно прилетело, а голова еще ходит по кругу над полосой. В кубрике было душно, и духоту эту, подозреваю, принес я сам: жара обоих узлов сидела у меня под кожей и сходила медленнее, чем соль с сапог. Большой свет не горел, горела одна лампа на тумбочке у Марка, и спать под ней никто не собирался. Дэйв и Марк сидели рядком на койке Дэйва, прямые, с ладонями на коленях, как сидят в зале ожидания, когда состав уже объявили, а к перрону еще не подали. Мери сидела у себя, у окна, с книгой, в которую не смотрела.
Дату они знали. У Марка в календаре она стояла с первого курса, вместе со всем, что касается жильцов кубрика, и каждый год пропадала зря: к августу кубрик разъезжался. В этот август разъехались не все, и Марк предупредил Дэйва еще в понедельник. Во вторник я пришел последней развозкой, когда кубрик уже спал, в среду тоже, и праздник, как мне потом объяснили, два вечера подряд откладывали, как откладывают вылет по погоде. В четверг погода наконец дала окно, и окно это, судя по лицам, ждало меня, пока я сидел в нычке с матерью.
Дэйв поднялся мне навстречу с тарелкой, накрытой перевернутой миской, и понес ее через кубрик, глядя в тарелку, мимо собственных ног, как носят на раздаче чужой суп. С утра, с той минуты, как он встал из-за стола к сгоревшему комбайну, Дэйв ходил на полголовы выше, и сейчас это было видно даже при одной лампе. Миску он снял, как снимают кожух с узла, которым гордятся. Под миской лежал блин. Тонкий, на просвет, с кружевным краем, какой у Дэйва выходит только на малой плите и только когда за спиной никто не стоит в очереди, и масло на нем еще не застыло. Пахло им на весь кубрик, и у меня, не евшего с обеда, свело скулы. Посередине блина, точно в центре, торчала спичка, головкой вверх, прямая, как щуп в масляной горловине.
— Ты это, садись давай, стоя такое не едят, — сказал Дэйв. — Я его на малой плите испек, у Деда, после ужина, пока Дед себе чайник грел. Плита ж по будням не блинная, так я теста на донышке кружки развел, на один блин, больше и не надо. Дед в кружку глянул и спрашивает: кому? Я говорю: Форку. Ну он и отвернулся к чайнику. А это у него, Марк говорит, все равно что да, правильно, Марк?
Марк кивнул так, как кивают, подтверждая показания.
Со спичкой, выяснилось, вышло труднее, чем с блином. Свечи в кубрике водились только у Марка, и те ревизионные: при полотенце и таблице они горят, а просто так у Марка ничего не горит, и просить у него свечу для постороннего дела Дэйв не стал, пожалев обоих. Мои свечи для фонаря кончились еще в июле, и к Ольде за новыми я только собирался. Оставалась кухня, а на кухне с самого утра, с легкой руки Деда, действовало распоряжение насчет спичек.
— А спичку я у поварихи взял. — Уши у Дэйва загорелись заранее, еще до смешного места. — Она спрашивает: кому? Я говорю: Форку. Она на меня смотрит, будто я у нее половник насовсем прошу, и говорит: я ж тебе утром при всей столовой сказала, прячь спички. А я говорю: так я и прячу. В блин.
Повариха, по его словам, думала долго. Потом вынула из коробка спичку, отодрала ногтем от боковины полоску терки, ровно на одно чирканье, а коробок убрала в карман фартука и застегнула карман на пуговицу. Марк слушал эту историю явно не впервые и все равно не выдержал: засмеялся скрипуче, на одной петле, как дверь, которую давно не смазывали, снял очки и вытер глаза костяшкой пальца.
Чиркать досталось Марку, потому что рука у него не дрожит даже над кассой. Лампу он перед этим погасил сам, без просьб: момент, по его науке, был личный. Полоску терки он взял двумя пальцами, как пинцетом, примерился и провел ею по головке, не вынимая спички из блина. Спичка пшикнула и занялась.
Кубрик сразу сделался маленький, как нычка. Мери подошла от окна, и над тарелкой встали три лица, желтые снизу, а посередине горел огонек ростом с ноготь. Все смотрели на меня. А я смотрел на огонек, потому что задувать мне в жизни не доводилось: на Целине огонь не задувают, его перекрывают вентилем, и зажигать огонь нарочно для меня у нас тоже заведено не было. Смотрел я на него, как смотрю на факел примуса после регулировки. Пламя желтое, коптит, сера у поварихи сырая, кончик огня клонит к окну, значит, тянет из-под двери, и надо бы…
Спичка тем временем догорела до теста, коротко зашипела в масле и погасла сама, меня не дождавшись. Вверх потянулась нитка дыма, и серу я, по старой привычке, учуял первым.
— Дуть же надо было, Технический! — Дэйв хлопнул себя по коленям. — Дуть, а не смотреть! Ты ее что, чинить собрался, а? Она ж тебе не комбайн!
И захохотал так, что на полке у Мери отозвалась банка с гирьками, тоненько, всеми гирьками разом. Марк заскрипел опять, уже без всякого стеснения, согнувшись над своей полоской терки. В носу у меня защипало, как щиплет от сырой серы, и я честно решил, что от серы. Смеяться в голос я не стал. Я сидел и дышал носом, как дышат, когда в горле встало что-то теплое и крупное и надо переждать.
Мери протянула руку. Дэйв отдал ей тарелку, тарелку она поставила на тумбочку, а блин подняла на ладони, как когда-то в сушилке, в первую блинную зиму, и подержала. Я видел, как ладонь чуть просела под центром тяжести, туда, где торчал горелый огрызок спички.
— Воскресный.
Блин она вернула на тарелку, ровно по центру. В ту первую зиму она при всей очереди объявила блины Дэйва тяжелее нормы. Теперь у него покраснели уши, потом шея, до самого воротника, и он отвернулся к окну проверить, нет ли там чего срочного. Воскресный по ее весам значило, что четверг его руке ничуть не помешал.
Марк включил лампу, надел очки и достал из тумбочки лист, из той стопки у задней стенки, где у него живут бумаги постоянного хранения.
— Я узнавал, в уставе про совершеннолетие написано, что с него начинается, а кто его заверяет, не написано нигде. — Марк протянул мне лист через тарелку. — То есть восемнадцать тебе исполнилось во вторник, а свидетелей у этого нет, потому что на дальнем узле про тебя никто ничего не знал. Поэтому я заверил сам, задним числом, и с датой, потому что без даты это был бы фольклор.
Лист был разлинован по линейке, от руки, с полями, как всякая бумага, прошедшая через Марка, и стояло на нем его чертежным почерком:
«Справка. Дана кадету Форку в том, что ему исполнилось восемнадцать лет. Исполнилось во вторник, при исполнении обязанностей, на дальнем узле. Предъявитель узнал последним. Справка действительна пожизненно и продлению не подлежит».
Ниже стояли дата, четверговая, и подпись, маленькая и твердая. Поле для отметок, которое Марк оставляет на всех своих бумагах, было пустое. Дэйв дочитал у меня через плечо до «узнал последним» и загудел снова, в кулак, чтобы не мешать мне читать.
Я прочел справку два раза подряд, второй медленнее, как в тот же вечер второй раз слушал мать. Потом положил лист на колено и стал разглаживать ладонью, хотя разглаживать было нечего: бумага у Марка не мнется, она у него для этого слишком хорошо воспитана. Гладил я долго. Руки, видно, решили, что раз голове нашлось занятие, то и им положено, и взяли себе работу по силам.
Горелую спичку я вынул из блина, как вынимают шплинт, и положил на тумбочку. Блин мы съели все вместе. Дэйв возражал, что блин адресный и рвать его нельзя, но я уже рвал, пальцами, пока в нем еще держалось тепло, и первый кусок отдал Дэйву: у нас на Целине тот, кто пек, берет первым, хоть бы и спорил. Марк съел свой над ладонью, чтобы не крошить на справку. Мери свой взвешивать не стала, съела так, и по ее меркам это было доверие.
