Читать книгу 📗 "Чистенькая жизнь (сборник) - Полянская Ирина Николаевна"
Любовь к матери — самое угловатое на свете чувство, и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плечи можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно. Правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды, и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно было произойти, произошло, уже нельзя было собрать эти письма — отца и твои — и, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их обратно до востребования по одному — прочь, в прошлое; начать с последних жестких телеграмм: «Необходимо явиться на суд…» и закончить первой запиской отца: «Марина! После лекций жду тебя на Старом шоссе!» — пускай, получив ее, мама, прежняя мама, бойкая красавица, фыркнет, порвет записку в клочья, развеет их по ветру, уйдет на свидание к другому и не даст мне жизни.
В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было, — я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы как урок в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение… Отец приехал из командировки и крикнул с порога: «Угадайте, что папочка привез своим деткам?» — «Что? Что?» — подпрыгивали мы. Вот что. Вот что. Вафельный торт. Это надо проглотить до последней крошки. «Дорогая моя, дорогая, я с ума сойду, застрелюсь, если ты не приедешь! Все брось, умоляю тебя, я больше не могу без тебя ни дня!» Пролет над временем, жизнью и людьми: «Марина тчк положил на имя девочек четыреста в кассе № …» Скорей туда, где «…и я мальчишка перед тобой, перед Женщиной, перед чудом любви!» — «Саша, Саша, мы не должны так, это хуже убийства, что происходит, почему ты не слышишь меня? Куда мы уходим друг от друга? Вернись, поедем в тот город, станем на тот мост, и там мы сумеем договориться, я верю, люди должны договорить, когда их слух очищен страданием! Я верю!» Нет, не верила, не отправлено.
…И написанное начинает растворяться в бумаге, время — такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии, кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие; и вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон — такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в лесах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю: о, мама, мама! Отец! Что вы наделали!
Склонясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы нз алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым.
И вот еще что:
Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было — сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор, но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.
И я думаю — чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?
И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся к самому началу трагедии, случившейся в нашем доме. Между ним и первыми письмами отца лежат годы; мост, который проходят ценой жизни, как он крут, горбат, скользок, этот мост, ведущий в пустыню, как разнообразен в зловещих предзнаменованиях, солнечных затмениях, разбитых зеркалах, пустых ведрах, рассыпанной соли: не лучше ли, послушай, заплатить Харону и сократить втрое этот путь? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений. Уснуть… и видеть сны?
Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шебуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она, подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света была много, пока фотографируют, свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.
Марина Карпова
ЛОВЛЯ МАЙСКИХ ЖУКОВ
Рассказ
…Так начиналось лето. С крепкого увесистого щелчка — со всего разгона прямо в лоб тополю. И без памяти падал в траву, почти на самую, еще видную сквозь, землю, а трава пока иглами, новая, мало.
И — на корточки — резко, как складной ножик — еще мне так удобнее и привычнее; а сестра уже только наклоняется, сжимая колени, зажав меж них подол платья, чтобы не раздувало ветром и не видно было ноги выше колен, где кончались чулки.
Глазами жадно рыскаем, торопливыми руками шарим под тополем по траве, скрипучей, как мокрые чистые волосы, — сейчас опомнится, очнется, перевернется, механически двигая суставчатыми рыжими цапастыми. Укрепится на голубом, будто из пепла, из прогоревшего костра, обломке мертвой тополиной ветки, сдвинет-раздвинет (цел ли?) скорлупки на спине — оживший прошлогодний желудь… Нет, нет, цвета он смуглого каштанов, это искали мы их под тополями так же, как осенью первые, еще лягушачье-зеленые желуди под дубами: я на корточках, коленки в коричневых чулках «в резинку» торчат выше головы, а сестра так же точно наклонившись, палкой шевеля опавшие листья. Но про осень после.
А лето начиналось с одного вечера, когда в зеленом светлом, невечернем небе протягивались дрожащие басовые струны — жуки тянули за собой след лета, как самолеты. И от этого низкого звука, от этой их вибрации растревоженный воздух острее и раздраженнее пах тополями, как после дождя. Жуки щелкались об деревья наземь и снова взлетали, выпуская и расправляя нижнее белье полупрозрачных, как тонкая вощеная бумажка (какая бывает под первой плотной у дорогих шоколадных конфет), казавшихся бессильными крыльев. Расчерченный жуками воздух вдыхать и выдыхать было странно. Чем они так жужжали, каким гудели механизмом внутри, я до сих пор не знаю.
Еще у них были карие глаза.
Еще было известно, что они вредители, и в книжке у них были противные белые и жирные личинки, но личинок этих наяву мы никогда не видали, а жуков ловили не поэтому. Не за вредительство.