Читать книгу 📗 "Чистенькая жизнь (сборник) - Полянская Ирина Николаевна"
Зойка от этих слов пугалась, но тут же бодрила себя надеждой: а вдруг да отлежится мать? В прошлом году так же было: у матери начались вдруг понос и рвота, за одну ночь она высохла, побледнела до синевы, и утром к ней потянулись старухи — прощаться. «Ты уж прости, Прасковья, если обидела чем». — «Ты тоже прости меня…»
К обеду приехал из района сын, для всех — Михаил Трофимович, большой начальник, для нее, матери — Мишка, насмешник и шалопут.
— Мать, ты что? Ишь чего надумала! Придет срок — я тебе сам дату назову. А пока не смей!
И мать не посмела: на другой день, поминая бога, села в кровати, еще через день кое-как, с великими трудами, встала, а на третий уже выговаривала снова приехавшему сыну:
— Ты чего мне дров не везешь? Раз уж не померла — зимовать у себя буду. В своем доме.
— Мать, да я тебе… сразу колотых! — на радостях пообещал Мишка.
«…Может, и сейчас так же? Полежит-полежит, да оклемается», — думала Зойка.
Но лучше Прасковье не становилось. День ото дня замечала Зойка, что еды на материной тарелке остается все больше и больше, а однажды, придя с работы, она увидела, что тарелка с кашей вовсе стоит нетронутой.
— Мам, да ты никак не ела? — взялась ворчать по привычке.
— Аппетиту нет, — глядя в потолок, ответила Прасковья, а когда потом перевела глаза на дочь, та увидела, что они медленно и неостановимо, как река в половодье, наполняются слезами.
— Мам, ну что ты? Чего плачешь-то? — опустилась Зойка на стул возле материной кровати.
— Бог с ней, с едой. Целый день одна — вот что плохо.
— Так ведь… работа.
— Какая еще работа? — недоуменно, как малый ребенок о непонятном, спросила мать. — Я умираю, а у них — работа.
— Так ведь пока за газетами сходишь, да пока разнесешь, — заторопилась Зойка словами, чувствуя, как душа ее начала падать, проваливаться куда-то вниз, а на ее месте образуется немая, зияющая пустота. — Про смерть, мам, ты и думать забудь. В газетах вон про долгожителей пишут: до ста и больше люди живут. Посчитай-ка, сколько тебе до ста? Полтора десятка! Это сколько еще жизни-то впереди…
— Правда, Зойк?
От надежды, нежданно прозвучавшей в материном голосе, Зойке стало совсем не по себе.
Утром она пришла на почту молча, без обычной своей песни. Завпочтой, метнув на нее пристальный взгляд, спросила:
— Что, совсем плохая мать?
— Совсем, — без всякой уже надежды согласилась Зойка. — Не ест, не пьет.
«Да если бы только это! — думала она дальше уже про себя, раскладывая газеты. — Если бы только это — было бы полбеды. Аппетит — он всегда так, то уйдет, то появится. А тут… «Какая еще работа? Я умираю, а у них работа…»
Невозможные, непостижимые слова выговорила мать! За всю жизнь — пока не слегла — был ли у нее хоть один день без работы? Да она эти слова — работа и жизнь — и не разделяла никогда, друг без друга не мысля.
Семеро детей дал бог Прасковье; отрожала она их до войны, Зойка — младшая, родилась уже после того, как отца, Трофима Игнатовича, воевать проводили. Увидеть его Зойке так и не пришлось.
И сколь помнит она в детстве, а потом в девичестве — материн день всегда начинался в четыре утра: доила корову, топила печь, потом торопилась к колхозной скотине.
Рабочего заводу Прасковье хватило надолго. Вот только, прошлой весной она донимала Зойку: сажай да сажай картошку. Зойка поначалу даже руками всплеснула: какая, мол, картошка, другие в твои годы с печки не слазят, а ты…
— Неужто мы тебе картошки не дадим? — принялась она отговаривать мать.
— Как же — в дому живу, а усад пустой будет?
— Да тебе давно уже пора ко мне перебираться. Или, думаешь, сам против будет?
— Ничего я не думаю, а только пока руки-ноги не отказывают, из дому не уйду.
Пришлось сажать. Уж и показнилась Зойка лето, глядючи, как мать — где внаклон, а где прямо на коленях — полет осот да молочай; прибегая помочь, она то ворчала на нее («выпросила себе заботу!»), то вдруг жалела до слез, потому что догадывалась: отними у матери эту заботу — она забудет, зачем и жить на белом свете…
И все-таки осенью, после Сашиной свадьбы, опять позвала мать к себе. Та завела старую песню:
— Дом-то, Зойк… Дом бросать жалко.
Подтопок с началом холодов Прасковья взялась топить сама. Потом стала дожидаться, пока дочь пойдет на работу, да по дороге на почту завернет к ней, выгребет золу, по новой заправит печку. Ей тогда только и остается — угольку подбросить.
В январе поддали морозы. В один из самых холодных вечеров Зойке как шепнул кто: сходи-ка к матери. Приходит, а у той холодина. Сунулась к печке — черным-черна.
— Мам, ты что не подкладываешь?
— Встать не могу.
Тут уж от уговоров она перешла к делу. Сходила за мужем, Санькой, и они на салазках перевезли мать к себе.
…И вот лежит она уже третий месяц. На дворе весна собирается с силами — днем припекает солнышко, по улицам не пройдешь от грязи, а материны силы тают. Как вешний снег…
— Баб, как ты тут?
Прасковья открыла глаза и некоторое время смотрела на Сашу молча. Потом разлепила высохшие на нет, спекшиеся губы:
— Ты, Саш?
— Ага. Только приехала. Ну, как ты?
— Да вот… Помираю, вроде.
Зная уже, какими словами успокаивать бабушку — мать предупредила, она принялась наговаривать их и, как и мать, с горестным удивлением обнаружила: бабушка верит! Бабушка, которая всю жизнь наставляла ее надеяться только на свои руки да свой разум, ловит каждое слово ее наивного лепета, ее отчаянного вранья. «Бабушка — это уже не бабушка», — пришла к ней, независимо от ее воли, пугающая, ненужная мысль. Но Саша не дала ей обжиться, освоиться в себе. «Не может быть, не может быть, — принялась она гнать от себя мысль-предательницу. — Не может этого быть, потому что вот только, прошлой осенью…»
Прошлой осенью они копали картошку на бабушкином усаде. Приехали почти все ее дети из тех, что живут близко: дядя Миша, дядя Коля, тетя Шура пришла из Ивановки. Ну, и она с отцом и с матерью. День был хоть и сухой, солнечный, но ветреный. Бабушке дома одной не сиделось, и она то и дело выходила на огород, стояла, опершись на батожок, смотрела…
— Мам, продует, — говорил кто-нибудь из великовозрастных детей, — шла бы домой.
Бабушка, постояв еще немного, возвращалась, и Саше грустно было смотреть, как она осторожно переставляет палку, выбирает, куда ступить…
Покончив с работой, они наварили молодой картошки, уселись в бабушкином доме за стол. Дядя Миша поставил на стол бутылку водки. Разлив по стаканам, спросил:
— Мать, пригубишь маленько?
— Нет, робяты. Вы уж сами.
Бабушка сидела у печки, сложив руки на своем батожке, и, казалось, дремала, слушая разговор. И вдруг — насторожилась. Это после того, как тетя Шура похвалила:
— Картошка-то, мам, у тебя на славу уродилась.
— А с чего ей плохой-то быть? — живо, как в ранешние времена, откликнулась бабушка. — С чего ей плохой быть, если все лето полола?
Помолчав немного, бабушка добавила едва ли не с торжеством:
— Сама.
— Сдавать будешь? — обрадовавшись бабушкиному оживлению, поддержал тему дядя Коля.
— Сдавать. Мишка вон машину прислать обещался.
— Сдадим, мать! В лучшем виде! — подтвердил сын-начальник. — Готовь чулок побольше.
— Чего? — не поняла дяди Мишиной шутки бабушка.
— Чулок, говорю, готовь побольше, чтобы деньги было куда класть.
— Какой чулок! Внучка вон замуж собралась. На платье надо.
Она, Саша, обрадовалась тогда, а сейчас отчетливо поняла: не для себя — для нее пласталась бабушка все лето на огороде. А она, идиотка, на моря укатила, ей, видите ли, нужно было восстановить силы, затраченные на выпускные экзамены в институте.
…Туго натянутое платье на животе чуть заметно зашевелилось: кто-то, еще неизвестный, стучался изнутри, пробовал свои маленькие пока силенки.
И тут бабушка вдруг сказала: