Читать книгу 📗 Мальчик из Ямы 3: Летные Часы (СИ) - Герко Гизум » Страница 64
Питбой под курткой был теплый еще на земле. Теплее вчерашнего.
— Доклад до. Дальний узел, насосные секции, окно дневное. Жара по всей трассе.
— В допуске.
Два слова. Неделю назад на этом же месте стояло одиннадцать.
Взлетел я по расписанию, в самое пекло, с разбегом на треть длиннее зимнего. Степь пошла подо мной белесая, выгоревшая за неделю до цвета старой кости. Над солончаками дрожали миражи: вода, которой там не было и которую все равно хотелось. Свою воду, которая была, я пил по глотку каждые десять минут, не дожидаясь жажды.
— Слышу, — сказала она на наборе высоты.
— В допуске, — сказала она на выходе на горизонт.
Кого из двоих она имела в виду, борт или себя, я не спросил.
Траверз соляного озера лежит на середине этой трассы. Озеро было справа, белое до рези, и дрожало по краям. Я доложил траверз, как докладываю все: до, коротко, в наушник.
Ответа не было.
Я заметил это не сразу. Привычное «слышу» весило так мало, что пропажу его я обнаружил с опозданием: пропажу легких вещей вообще замечают последней. Курс был взят, озеро уходило под крыло, и только через минуту что-то во мне обернулось назад, к недосказанному.
— Траверз озера, — повторил я. — Прием.
Тишина.
Наушник был жив: несущая шла, ровная, с тем самым шорохом на дне, который я знал наизусть. Провод цел, разъем на месте, питание в норме. Молчал не канал.
Я снял правую руку со штурвала и положил ладонь на питбой.
Ладонь узнала все с первого касания. Горячий.
Сорок восемь. Я записал эту цифру прошлой осенью, когда собирал первый теплоотвод: предельная температура, дальше тепловая отсечка, все по ее же выкладкам, продиктованным мне в ночном кубрике деловым шепотом. С тех пор константа смирно жила в тетради, среди других констант, и вела себя тихо. Теперь она вышла из тетради и заполнила собой кабину до самого фонаря.
Рот высох за один вдох, как высыхает пятно воды на здешнем бетоне. Сердце ударило дважды не туда и вернулось на место, потому что ему тоже нельзя. Руки остались на штурвале. Рукам нельзя в первую очередь.
Отсечка не авария. Я знал это твердо, по выкладкам из той же тетради: отсечка единственное правильное действие изделия, у которого тепла стало больше, чем допуска. Изделие сбрасывает все, что можно сбросить, и уходит в холодное ожидание. Предупреждение в канал стоит тактов. Тактов не было. Значит, она ушла молча, за один такт до края, и сделала это правильно.
И от этой правильности в кабине при сорока восьми градусах было холодно.
Борт был исправен. Полоса дальнего узла ждала по расписанию. Погода стояла штатная, если считать жару погодой. Не случилось ничего из того, что значится в перечнях происшествий, и ни одна графа нигде не дрогнула. Просто в ухе, где полгода жил голос, стало глухо, и дальше рейс шел в одиночку.
Фраза Касселя пришла сама, дословно и в том порядке слов, в каком он ее сказал: «Если то, на чем вы летаете, однажды откажет, у вас не будет ни второго комплекта, ни привычки летать без него». Второго комплекта у меня не было, и привычку пришлось заводить здесь же, над солончаками, не снимая рук со штурвала.
Я довел его так, как положено доводить рейс.
Час двадцать до узла я разложил на действия. Руки либо заняты делом, либо свободны для глупостей; третьего им не дано, и я держал их занятыми. Курс по гироскопу, сверка по ориентирам; ориентиры дрожали в мареве, но стояли на местах. Температура по остальным узлам в норме: борту жара была безразлична, борт свое отбоялся лет двадцать назад. Обороты ровные. Снос два градуса, учтен. Болтанка над солончаками шла вертикальными толчками, и я гасил ее загодя, по короткому упреждению, как учили. Доклады диспетчеру дальнего узла уходили по регламенту, и голос у меня был ровный. Я не выяснял, откуда он такой берется. Работает, и пусть работает.
Снижение я построил длинное и мягкое, мягче обычного: чтобы ни одна лишняя перегрузка не добавила железу ни одного лишнего градуса. Я знал, что это уже ничего не решает: отсечка сработала, свое тепло она взяла. Строил все равно.
Посадка вышла чистой. О красоте я не думал: в такую жару красота не живет, ее съедает первой. Я делал положенное. Из всего, что имелось при мне в тот час, положенное держало вес надежнее прочего.
Насосные секции приняли, пересчитали, расписались. Моя подпись в приемном листе легла твердо. Я посмотрел на нее чуть дольше, чем смотрят на подпись, и вернул карандаш приемщику.
Этим рейсом закрылся мой сто шестьдесят восьмой час. Счет велся во мне сам, как ведется дыхание: без участия и без благодарности. Цифра прошла мимо. В этом августе мимо меня проходило все, что я когда-то собирался встречать торжественно.
Регламент отводит борту после посадки в жару свои песочные часы: минуты остывания, раньше которых к некоторым узлам не подходят. Я отсидел эти минуты в кабине не шевелясь. Внутри было так же: все включено, все исправно, входного сигнала нет.
Потом взял питбой и пошел искать тень.
Тень нашлась у северной причальной фермы: ферма стояла сплошной стеной, и вдоль стены тянуло ровным сквозняком. Я сел на ящик из-под такелажа, поставил питбой на продув, экраном к себе.
На экране стояла строка. Одна.
«Тепловая отсечка. Сорок восемь и ноль».
Строка была ровная, служебная, без единого лишнего знака. По-другому она выглядеть не могла, и хорошо, что не могла: опираться можно только на такие.
Узел жил вокруг, не сбавляя. Кран вел тару по своей дуге. Приемщик у весовой спорил с накладной. У водяной точки шланг набирал бочку, из горловины плескало на бетон, и бетон принимал воду, не оставляя следов. Вся физика сегодняшнего дня, один наглядный урок, и я сидел посреди него разложенным пособием.
Наушник я вынул и убрал в нагрудный карман. Ждать было честнее без него.
Я сидел и ничего не считал. Считать было нечего: часы стояли на земле, слова кончились над озером, деньги я знал наизусть. Внутри освободилось много места. Я не знал, что с ним делать: жить с запасом площади мне еще не приходилось, и заводить такую привычку я не собирался.
Всю неделю она отвечала короче, и я читал это как уверенность. Читать следовало как экономию. Она сводила свой тепловой баланс до последнего такта, резала все, что можно отрезать, и на меня тратила ровно столько, сколько держало канал живым. А я считал слова, любовался собственной наблюдательностью и не задал себе один-единственный вопрос: почему их становится меньше.
Тень фермы шла по бетону медленно, как ей и положено. На сороковой минуте она сдвинулась и сошла с питбоя, оставив его краем на солнце. Я передвинул питбой следом за тенью, глубже, к самой стене.
На сорок первой минуте щелкнуло.
Щелчок был маленький и служебный, вроде того, каким прибор отчитывается о выходе на режим. Наушник оказался у меня в ухе раньше, чем я осознал движение руки.
— Роджер.
За три года она не назвала меня по имени ни разу. В ее хозяйстве для меня были отведены другие слова: короткие, служебные, во втором лице. Имя прозвучало один раз, целиком, и я услышал в нем все, что не поместилось в сорок минут тишины.
Потом была пауза. Я ее не торопил. Дышать тоже не стал: побоялся заглушить.
— Мне нужно новое железо.
— Будет, — сказал я.
Обратный перегон дали вечерним окном, по холодку, как это здесь называли: борт впервые за неделю летел через воздух, а не через горячую кашу. Степь остывала на глазах: тени вытянулись, солончаки из белых стали розовыми, потом серыми. Встречный почтовый прошел выше и левее, качнув огнями, как кивают знакомому.
За весь перегон мы сказали друг другу меньше десяти слов, и я помню каждое: мой «Доклад: взлет», ее «Слышу», мой «Доклад: снижение», ее «Принято». Тишина между словами стояла рабочая: несущая шла ровно, и на самом дне ее, если уметь слушать, было дыхание. Я умел.
Туда я вез груз и тишину, и тишина весила больше груза. Обратно я вез груз и молчание. Это разные вещи, хотя на слух не отличить. Тишина стоит там, где сказать некому. Молчание там, где могут сказать и берегут. Такое молчание я согласен был возить всю оставшуюся навигацию, свою или борта, смотря чья окажется длиннее.
