Читать книгу 📗 "Чистенькая жизнь (сборник) - Полянская Ирина Николаевна"
— Потерпи, не бойся. Они не страшные. Это «вохровцы»… Их на работу гонят. Сейчас, подожди… Сейчас пройдут. Они не страшные…
Но мне от этого ее шепота еще отчаяннее хотелось завопить, и я сдавливала руками ей шею, так что ей трудно стало дышать.
Наконец одинаковые люди кончились, за последней «парой» шли несколько человек совсем в другой, но тоже одной и той же длиннополой одежде, с ружьями, с папиросами и папиросным кислым дымом. Эти переговаривались между собой, а увидев маму, верхней половиной туловища торчавшую из сугроба, засвистали и захохотали, что-то крича нам веселыми злыми голосами. Эти слова я не понимала.
Один из них даже остановился было напротив нас на дороге, может, хотел помочь маме выбраться из снега. Но она не двинулась с места, и я почувствовала, что эти, последние, ей кажутся страшнее тех — одинаковых и молчащих. Тот, на дороге, еще что-то сказал звонким молодым голосом, и я опять не поняла слова. Ему, отставшему, что-то крикнули ушедшие вперед, он опять захохотал, раздвигая смехом обмерзшие сосульками усы и блестя крупными зубами (из черной сочной дыры рта отдельными клубами выталкивался дыхательный пар), — и побежал догонять своих по дороге, звякая чем-то металлическим.
Мама стояла на прежнем месте, пока частый скрип его бега не слился со звуками шагов многих ног серой толпы.
Как мы выбирались на дорогу из снега и что было потом, я давно уже позабыла, и помнила только свой ужас, оживавший внутри меня при одном только слове «вохровцы».
Спустя какое-то время я обнаружила, что это название относится, собственно говоря, только к тем длиннополым и с оружием, а те — в одинаковой грязного серого цвета одежде — называются на самом деле другим словом: тайным, коротким, по-осиному зудящим и своей необъяснимой запретностью жалящим произносивший его язык. Это другое слово почти не употреблялось взрослыми в разговорах при детях, хотя вскоре я из тех же взрослых разговоров узнала, что и весь наш поселок, все его двухэтажные, на четыре квартиры, цвета яичного желтка домики, и самое водопроводную станцию, вокруг которой поселок вырос, чтобы снабжать водой столицу, и все магазины, и с колоннами клуб, и вообще все вокруг, что было, — что все это наше построили именно они, эти люди, о которых нельзя было говорить и которых, я заметила, взрослые как бы не видели, хотя их много, много было вокруг. Они редко встречались нам внутри самого поселка, на его улочках, но сразу за «Вохром» мне чудились целые их толпы. Почему-то зимой я особенно сильно ощущала их постоянное рядом присутствие, этих тайных людей: между неистовой, не нерушимой ничем белизной пустырей, окружавших поселок, и живой глубиной неба, с шевелящимися солеными звездами, с вечно полной луной, у которой я тогда еще видела и освещенный краешек и темный круглый тайный бок одновременно; между мертвым и живым, белым и черным, посередине и нигде помещалось то, чего как бы и не было, о чем нельзя было говорить. Но оно дышало в темноте и двигалось, оно пахло своим особым запахом, как зверь, оно вот-вот готово было двинуться на желтые благополучные домики, серой текущей массой из ложбин меж сугробами. Так мне тогда казалось.
Из мимолетных умолчаний и быстрых переглядов, которые для детей в разговорах взрослых говорят красноречивее, чем их слова, я усвоила, что н а с т о я щ и е «вохровцы» как раз и нужны для того, чтобы уберечь нас от т е х, чье постыдное непроизносимое название заменялось на другое, общее для них с их сторожами, хрипящее, как рвущаяся с цепи собака.
Однажды по устам взрослых прошелестело новое незнакомое слово, пугавшее меня тем непонятным выражением глаз, с каким его произносили. «Амнистия» — говорили они и молчали, и на лицах не то радость, не то испуг и тревога. И от этой двойственности, от этих немо вопрошающих взглядов — поверх моей головы, а только там, в их верхней взрослой жизни, — от мучительно ощущаемой невозможности проникнуть в плотный несущийся надо мной слой смыслов и значений, сердце внутри меня сладко и больно занывало, руки и ноги томно обмякали и становилось все равно — как когда тонешь и знаешь, что спасти тебя некому.
Поначалу слово «амнистия» никак не связывалось в моем сознании ни с «Вохром», ни с людьми, жившими в этом ужасном месте; и только бабочкино трепыханье, каким мое глупое сердчишко отзывалось на тайные знаки этих слов, заставляло меня догадываться об их кровном родстве.
«Амнистия» и «вохровец» звучало почти так же, как и «мозгас», который «ходил» по квартирам: им тогда пугали друг друга все дети, не подозревая о безобидном значении этого сокращения: Мосгаз — Московская служба газа. Как, впрочем, и о том, что в те годы действительно появился убийца-маньяк, пользовавшийся этим словом как отмычкой.
«— Откройте! Тук-тук-тук!
— Кто там?!
— Мозгас!!» — это была одна из любимейших наших детских «игр ужасов», и сам «Мозгас» был скорее неким мифологическим персонажем ребячьего дворового фольклора, но никак не реальным лицом. Его никто из нас, к счастью, никогда не видел живьем.
А «вохровцы» — вот они, они были рядом, вокруг: живые, но потусторонние, как привидения; видимые всем, но н а р о ч н о не замечаемые никем, многие числом, но едино обезличенные какой-то неведомой темной силой, с неуничтожимой грязно-серой печатью одинаковости.
И вот, когда меж взрослыми запорхало слово «амнистия», я впервые увидела л и ц о «вохровца».
Он неслышно отпер замок входной двери в первом этаже и чужими тяжкими ногами стал подниматься по деревянной лестнице в нашу квартиру. Ни родителей, ни соседей наших в тот вечер почему-то не было дома. Мы с сестрой от одного звука этих шагов затряслись, как осиновые листочки: «В одной черной-черной улице стоит черный-черный дом, в нем черная-черная лестница, по черной-черной лестнице ступают черные-черные ноги…» — это была самая знаменитая из собранья ребячьих «страшных историй». И вот по нашей родной лестнице ступали «черные-черные ноги»…
Не видеть, — но слышать их было страшнее, чем увидеть е г о лицо. В нашей комнате было две двери: одна из них, двухстворчатая, со стеклянными квадратами на самом верху, выходила как раз на лестницу и всегда была затворена, потому что вплотную к ней и вдоль нее стоял отцовский диван с крутой высокой спинкой. У этой диванной спинки была гордо выпяченная дерматиновая грудь. Сестра забралась, дрожа от ужаса, на самый высокий уступ дивановой груди, вытянулась на цыпочках, и глаза ее оказались как раз на том уровне, где начиналась стеклянная часть двери. Она увидела длинное, цвета оберточной магазинной бумаги лицо, с сизой щетиной, пятнами стекающей по бугристому черепу и по костям скул и подбородка до шеи, оскал длинных, как у лошади, железных зубов и встречный в упор спокойный взгляд голубых льдистых глаз. Я до сих пор помню это лицо и движенье вверх его верхней губы, обнажившее бледные изъеденные десны, а набрякших век — вниз, прикрывшее на мгновенье черные дырки зрачков, когда он произнес короткое: «Сгинь!» (или «Брысь!», или «Кыш!» — было не слышно, но понятно), — и сестра соскользнула вниз по спинке дивана, как пустое, без тела внутри, платье. Я увидела двойное застывшее изображенье лица «вохровца» в белых ее глазах на белом, как накрахмаленном лице.
По более поздним рассказам родителей я знаю, что о н тогда снял с нашей одежной вешалки отцову кожаную куртку и висевшее там же отцовское ружье, «мелкашку». (Я не знаю, для чего она была у отца: он никогда не охотился и только по весне выходил на крыльцо и постреливал в ночной воздух, в сторону огорода, чтобы разогнать разоравшихся сладострастно кошек.) Помню также, что и «мелкашка», и куртка потом каким-то образом к нам вернулись — видимо, его поймали вскоре, кажется, даже в тот же вечер, — и тогда-то и связались воедино слова «вохровец», «амнистия» и еще одно: «рецидивист». Но «мелкашку» у отца скоро после этого снова отобрали, кажется, у него не было какой-то нужной бумаги, я не помню, но куртка осталась и жива до сих пор.