Читать книгу 📗 "Чистенькая жизнь (сборник) - Полянская Ирина Николаевна"
Шоколадного загорелого цвета, с карманами на стальных кнопках и с застежками «молния», с настоящим кожаным запахом снаружи и родным духом отцовской крепкой шеи внутри, на подкладке, — эта куртка была не только единственной «дорогой» вещью во всей его одежде, но и как бы важной (для меня) частью его самого, его особым знаком. Когда он уезжал в командировки, я очень скучала по нему и тайком ходила на вешалку нюхать отцовский запах в байковых складках курточной внутренности. Я и не подозревала тогда, что то же самое делала моя мать — украдкой от нас с сестрой.
Запах отцовской куртки часто снился мне в детстве, и эти сны мои всегда были тоской по нем, по силе его молодых рук, кидавших меня в воздух: «Папка, полетай меня!» — и жуть и сладость во всем теле, и в разлетающихся звездообразно ногах и руках моих, в бесконечно-мгновенном парении — как давно — как давно — как давно — я лечу над их, отца и матери, обращенными ко мне вверх, как к солнцу, улыбками! И никогда я не боялась, что он, его руки не поймают меня. Пока мне не начал сниться кошмар, пережитой наяву, когда проснулась, еще в той чудной, смутной и зыбкой полудреме, что бывает такой сладостной и теплой — и не хочется никак прерывать, нарушать ее, когда в этом блаженном полусне-полунеге услышала я напряженно-резкие голоса родителей. И инстинктивно съежилась под одеялом, насильственно стараясь уснуть обратно в сон, уйти, убежать, предчувствуя страшное, но родители были уже в комнате и кричали, будто били друг друга словами прямо по лицу наотмашь. Я зажмуривалась изо всех сил, заставляя себя не слышать, не понимать этих слов, не вспоминать, как мама вчера до самой ночи ждала отца и звонила всем знакомым, родственникам, в милицию, еще куда-то.
И вот сейчас он кричит, что ночевал у дяди Васи, а я, и сестра, и мама знаем, что его там не было, потому что все дядивасино семейство укатило на дачу.
— Что у тебя в кармане, в куртке? Что? Чья это фотокарточка, ну? — Они одновременно бросаются к стулу, на спинке которого висит отцова куртка. И отец толкает маму собой, и даже с постели мне видно, какой он жесткий, какое твердое у него тело — и как больно он толкается. Он выхватывает из кармана куртки какую-то карточку, оранжевую, кажется мне, и выбрасывает ее в открытую форточку. И опять толкает маму, и она падает на постель, совсем близко ко мне. А он, отец, он…
В комнату на крик врывается сосед и хватает отца за руки. Все страшно кричат, а я вижу, что у мамы задралось платье и открылись резинки на чулках и теплые трико. И мне стыдно очень, что сосед может увидеть все это, и я, уже икая от рева, пытаюсь натянуть подол платья на колени, прикрыть заголившиеся мамины ноги. А сосед все держит отцовы руки, перехваченные в замахе удара, заломленные вверх и за спину, и я думаю замедленно, что так ведь больно очень, больно рукам и плечам, и нельзя же так долго держать, и руки у соседа дрожат, и трясется лицо у отца, а я все одергиваю мамино платье.
Потом отец вырывается, хлопает дверью, так что содрогается старенькая этажерка и пианино начинает вдруг выть всем своим нутром. Сосед, чертыхаясь, уходит к себе. Мама моя плачет, все так же лежа на спине, закрывая лицо не ладонями, а всеми руками, и локти торчат вверх и прыгают. А потом она садится и говорит: «Беги, там внизу, под окнами — фотокарточка… Беги, найди скорей». Набросив пальтишко, бегу по крутой деревянной лестнице и долго брожу в чужом палисаднике, нагибаясь то к апельсинным коркам, то к осенним ярким листочкам, ворошу их прутиком. Я уже знаю, что фотографии здесь нет, потому что отец успел подобрать ее, но все хожу и хожу, загребая ногами палые листья, и никак не могу пойти домой. Потом спускается за мною сестра и уводит в дом, и мы трое сидим на постели и плачем.
А вечером мама собирает отцовы вещи в чемодан, выставляет его в коридор на лестницу и запирает на ключ дверь комнаты. И мы сидим, как в крепости, и ждем шагов отца по лестнице. Вот он поднялся, увидел чемодан — пнул его, и тот ударился об дверь. Потом — слышно — он разбегается по короткому коридорчику и бьет собой в дверь, еще и еще — и дверь вылетает, сорванная с петель, с выдранным замком…
Этот сон мучил меня, я долго боялась его. Родители ссорились и после, но больше всего я ненавидела, когда они мирились и отец говорил сладким голосом: «Ну, ничего, мы ведь дружные ребята, и живем-то мы хорошо, дружно, любим друг друга, не надо обижать друг друга, не надо. Все ведь у нас хорошо, дружно…» И некоторое недолгое время мы жили снова так, как будто ничего не было.
Но я знала, что очень скоро отец снова начнет набухать изнутри чем-то тяжким, темным, бессловесным. Однажды поздно вечером молча наденет свою порыжевшую куртку, дернув шеей и расправив под скрипнувшей курточной кожей матереющие плечи. Потом еще немного потопчется в тесноте нашей комнаты, как бы вспоминая что-то, не пересекаясь взглядом ни с кем из нас, рассеянно ощупывая пальцами карманы и бока куртки, — и каждое его движение будет рождать расходящуюся волнообразно вибрацию в напряженном воздухе пространства меж ним и мамой.
И он уйдет.
Но когда мы уже привыкнем без него, привыкнем не говорить о нем и не упоминать его имени, он вернется.
О том, что он уходил, нельзя будет не только говорить, но даже и думать, помнить. Так, будто этого никогда не было с нами со всеми.
И то, куда и зачем он уходил, будет называться словом «командировка». «Папа уезжал в командировку».
«Я был в командировке».
Это было понятно. Ведь он и правда иногда ездил в командировки.
Но — «Мне на той неделе в командировку» — это было уже страшно, страшно своей зияющей двусмысленностью, вылезающим из-под верхнего непристойным исподним смыслом, которого не было, но который был.
И вот теперь трое «вохровцев» стояли и смотрели на мою сестру, поджигавшую тополиный пух, а один из них сказал ей слова, от которых она покраснела до самых даже ключиц в вырезе платья. Она вообще легко заливалась горячей краской подкожной крови, как и многие светловолосые. «Вохровцы» как будто ждали ответа, она не смотрела на них, а поглядела на меня и почти шепотом спросила:
— Что он сказал? Я не поняла. Ты слышала?
И я видела по ее глазам, что она все услышала так же ясно, как и я сама, и все до единого слова поняла, в отличие от меня. Но то, что́ он сказал, — говорить нельзя, и она, моя старшая сестра, притворяясь, что не расслышала, велит мне не слышать и не понимать этих слов: «Эй, ты, сисястая, пойдем-ка лучше с нами! Мы тебя помацаем».
То, как они назвали ее, было на самом деле то самое, что зрело и набухало вечерами в зеленом светлом небе, страстно гудевшем майскими жуками; то, от чего «ничейная» сирень у почты казалась несравненно более крупной, обезумевшей от своего собственного аромата и непорочно белой. Это было то самое, в чем я только начинала ревниво уличать ее тело, воровски разглядывая сквозь опущенные ресницы сестру, когда она раздевалась ко сну или когда она убегала от меня, неповоротливой, к почте, но бежала не так, как раньше, а по-особенному, осторожно опуская стопу на землю, словно боялась расплескать через край что-то, в ней наливавшееся.
И об этом тоже нельзя было говорить, невозможно было называть это словом.
И я это знала уже сама.
Поэтому, когда она спросила: «Что он сказал? Я не поняла… Ты слышала?», — и взглядом велела мне солгать ей, я готовно и преданно сделала это:
— Нет, я не слышала. Правда.
— Ну, что, пойдешь, что ли? — снова крикнул «вохровец» и добавил еще что-то, слышное только тем двоим. Один визгливо засмеялся, хлопая себя руками по ляжкам, а другой только презрительно цыркнул слюной сквозь зубы и процедил:
— Ладно, хватит. Пошли.
И они ушли в сторону почты.
Сестра стояла, опустив вдоль тела руки, в задумчивости попинывала легонько носком туфли бордюр тротуара. И от каждого пинка у нее выгибалась спина и подпрыгивали под платьем груди. Я заглянула ей в лицо и с изумлением поняла, что внутри себя она улыбается. Потом она вздохнула как проснувшись, слегка повела плечом, другим — будто расправляя крылья…