Читать книгу 📗 "Чистенькая жизнь (сборник) - Полянская Ирина Николаевна"
— Во! Попали на бал глухонемых, — радуется Саша. — Чудо, а не денек!
А они уже танцуют, эти глухонемые, они не слышат музыки, музыка волнами бьется и бьется об их тела, и клонит их тела то в одну сторону, то в другую; как красиво они танцуют! А может, они слышат музыку? Только эту музыку и слышат на этом свете, слышат эти проклятые дудки, эти благословенные для них дудки, вой этих дудок забивается им в уши и пронзает их тишину, единственное, что они слышат, — этот вой, и он будоражит их, и они извиваются, не в силах высказать свое ликование немыми ртами, и говорят, говорят, извиваясь всем телом, а глаза напряжены, они привыкли следить и следить, читать и читать, вечно напряженные внимательные глаза. И снова замолкает музыка, и снова тишина, шорохи и мельканье рук.
Натка видела глухонемых часто: в автобусах и метро, они всегда о чем-то говорили, и всегда и теперь Натка думала: «О чем? О чем же они говорят? О чем они так много говорят?» Молчали люди в метро, молчали в автобусе, а эти, проталкиваясь друг к другу, говорили и говорили. Натка представила себя глухой и немой, будто едет она в метро — и не слышит, и молчит, потом идет по улице одна — и не слышит: ни шума машин, ни обрывков разговоров, ни шелеста листьев, ничего не слышит, и молчит, потому что никто ее не поймет, — не к кому подойти, и люди, беззвучно бегущие мимо, и яркие машины, беззвучно бегущие мимо, и беззвучно раскачивающиеся деревья, — сливаются в одно, сливаются в то, к чему нельзя подойти, она одна, Натка, глухая Натка, немая Натка, и тоска, которую не провыть, беззвучная тоска, глухая тоска, глухое отчаянье (ведь говорится так, значит, было у кого-то это глухое отчаянье!) — и одиночество, потому что нельзя подойти, и нарастающая тишина, которая разорвет ее на кусочки сейчас и соединит с этой огромной тишиной, что вокруг нее, и надо бежать, чтобы не разорвало, к тому, к кому можно подойти, к тому, кто понимает тебя, — и говорить, говорить, размахивая руками, чтобы не разорвало, говорить, чтобы только руки мелькали, о чем угодно говорить, лишь бы не разорвало. И уже было так, не совсем так, но было, и она бежала тогда к Юле. Юля! И больше не к кому подойти. Они — две глухонемые на всю Москву. Натка и Юля. И никто, кроме Юли, ее не поймет.
Что же я наделала?!
— Ты будешь танцевать? — спрашивает Саша.
Юля говорила, что тяжело ей смотреть, как Натка танцует. Почему: «говорила»? Почему как о мертвой?
— Да нет, — говорит Натка. — Не хочу.
Они идут по аллее, и Натка слышит свои шаги — шг, шг — и шелест листьев, деревья покачиваются от ветра, в каждом листе трепещется голубоватый свет фонаря, и от этого листья кажутся мокрыми, будто после дождя, темные и мокрые деревья поскрипывают. Слышно, как мягко льется вода из шланга.
— Ну, мы повеселились сегодня, а? Сумасшедший денек, а? — говорит Саша. Он поворачивает к Натке свое улыбающееся, голубое при свете фонарей, лицо.
— Сумасшедший, — говорит Натка.
— Есть о чем вспомнить, — говорит Саша. Он идет и посмеивается, что-то там про себя вспоминает и смеется. Глянет на Натку и улыбается.
— Слушай, — вдруг говорит он и останавливается, — я на тебе женюсь.
Колышущаяся тень листьев то открывает, то прячет голубовато-мертвенное торжественное лицо Саши, то прячет, то открывает застывшее счастливое, как утром, когда он проснулся и увидел Натку, лицо, голубовато-мертвенное застывшее счастье — с утра застывшее. «Ведь у него весь день такое лицо — счастливое, — вспоминает Натка и зло договаривает про себя, — как у дурачка». И слышит свой противный смешок и свой неестественный, повизгивающий голос:
— И меня не спросишь?
— Не спрошу, — смеется Саша. — Женюсь, и все.
Его лицо становится серьезным, торжественное лицо жениха, они идут дальше, Саша рубит голубыми руками воздух и говорит:
— Первое: приедет Юля — подаю на развод. Второе: ставлю матери ультиматум — или пусть прописывает тебя, или подаю на размен. Третье: женюсь на тебе.
На развод, на размен, на тебе…
— Юлька нас убьет, — слышит Натка свой голос, со смешком, со смешком, и удивляется, что эту фразу, которая так клокотала в ней, которая сжигала ее и мешала вздохнуть, — произносит она теперь таким противненьким с визгливым смешком голосом, будто в детстве — наследила в комнате и преувеличенно-испуганно, но со смешком говорит: «Ну, мама нас сейчас убьет», — и не верит, конечно, этому.
— Не убьет, — говорит Саша уверенно. — Она меня, правда, чертовски любит, но все поймет.
«Как в кино говорит», — думает Натка.
— Ты знаешь, какая ты сегодня красивая? Ты никогда еще такой красивой не была, я весь день на тебя смотрел.
Как в кино, как в кино!
— Никого, кроме тебя, не видел.
А я только Юльку, только Юльку… И твой затылок.
И ненависть поднимается в Натке к этому чужому самодовольному человеку, который идет с ней рядом, человеку со счастливым лицом, человеку, который вчера со счастливым лицом говорил о Юлькиных ножках, а сегодня… Что ж ты не скажешь: как тебе сегодня мои ножки?
— Короче: сейчас у таксиста купим флакон — и ко мне.
И Натка кричит:
— Не поеду! Не поеду я к тебе!
А Саша, больно схватив ее за руку, выше локтя, приблизив голубовато-помертвелые губы и совсем по-Юлькиному зло щуря глаза, шепчет:
— Поедешь, — и все больней и больней стискивает руку: — Поедешь.
Он вталкивает ее в такси, которое сразу остановилось, как только он свистнул (как будто так уже было задумано: она кричит «не поеду», и тут же подъедет такси). Он и в машине держит ее руку, стискивает все сильнее и сильнее, Натка молчит и смотрит на дорогу, голубовато-металлически светящуюся, как детские горки, покрытые жестью, мимо которых они проходили; они едут и едут по этой нескончаемой серебряной горе, и рука уже не чувствует боли, а Саша шепчет и шепчет:
— Ты соседей боишься, да? А мы тихо пройдем, у нас старушки что курочки — с солнцем спать ложатся. А встретим — плевать, еще не так уж и поздно. Ну что ты молчишь?
И Натка чувствует его напряженное, окаменевшее тело, и в зеркальце видит его глаза, жесткие глаза, видит этот пристальный взгляд в никуда, тот мужской взгляд, который живет только секунду — такой долгий, что успеваешь догадаться, что будет дальше, и такой короткий, что не успеваешь ни о чем подумать, — вчерашний ночной взгляд его, а они едут и едут, и серебряной горе нет конца, и взгляд застыл, пристальный взгляд в никуда, одни зрачки, ничего, кроме черных зрачков, и каменеет Сашино тело, и пальцы его впиваются в Наткину руку, и рука уже не чувствует боли.
Они пробираются по длинному коридору, и из всех дверей пахнет старухами, тлением, чем-то тошнотворно-сладким: запах мочи, прокисших щей и мокрой псины. В Сашиной комнате тоже этот запах, он сочится в щели дверей, этот запах мертвечины; голубовато-мертвенный свет уличного фонаря освещает комнату, и кажется, сам свет этот пахнет тошнотворно-сладко, этот запах льется и льется вместе со светом сквозь стекла окна.
— Я целый день ждал этой ночи, — шепчет Саша, — с самого утра, уже там, в кафе…
Он впивается своими голубовато-помертвелыми губами в ее, она видит на стене голубоватое лицо Юли, Юля смеется, скалит голубые зубы, Юля обнимает черную собаку, а собаке жарко, она высунула язык и дышит, дышит — на фотографии, — и с мертвенного языка капает голубая слюна. Каменное тело Саши вдавливает и вдавливает ее распластанное распятое тело, невозможно вздохнуть, и, когда его лицо искажает судорога, когда голубовато-помертвелое лицо его становится блаженным, когда высшее знание и мудрость проступают на его лице (с такими лицами лежат в гробу, со светлыми, голубовато-помертвелыми, блаженными лицами), тогда Натка смогла вздохнуть, и в нос ударил резкий запах Сашиной плоти, и Натка почувствовала омерзение к своему липкому телу, которое лежит на софе, в которую вдавливали Юлю, на простыне, на которой лежала Юля; она скатывается на пол, на Юлины тапки, и хватает свое платье, которое висело на Юлином платье, и причесывается — Юлиной расческой.