Читать книгу 📗 "Столица - Менассе Роберт"
Ларс Экелёф был подчеркнуто сдержан, когда вошел в кабинет Хидегкути. Привычка всегда и всюду соблюдать абсолютную корректность настолько вошла ему в плоть и кровь, что он лишь на миг ощутил побуждение ворваться к Хидегкути и гаркнуть: «Что за хренотень?» Но бесконтрольных эмоций и площадных выражений, которые могли обидеть или оскорбить другого, он себе не позволял. Никогда. Подозревал, конечно, что в этих странных протестах, поступивших в секретариат председателя от министров иностранных дел и послов некоторых стран-членов, каким-то образом замешан Хидегкути. Ведь этот венгерский гусар с вечно плутовски блестящими глазами и мягкой улыбочкой над двойным подбородком замешан всегда и во всем. Доказать он не мог, но подозревал, что Хидегкути снова и снова выдумывал проблемы, а затем, решая их, набивал себе цену перед председателем. И каждый раз минуя его, Экелёфа, первого зама. Он глубоко вздохнул, вошел и сказал:
— У меня есть небольшая проблема, уверен, ты в состоянии мне помочь.
— Разумеется, — сказал Хидегкути.
— Некая чрезвычайно активная особа в Комиссии развивает очень уж бурную деятельность, — продолжал он. — Но я уже переговорил с председателем. Мы пока выжидаем. Это дело задохнется само по себе.
Ларс Экелёф был не из тех, кто ждал и смотрел, как что-то «задыхается само по себе». Все-таки лексикон у начальника протокольного отдела совершенно невозможный! Он копнул вглубь, и в результате у миссис Аткинсон для начала возникли проблемы.
Хидегкути усмехнулся. Все шло так, как он и предвидел.
Кто любит свободу и любит правду, тот разучится любить. Так сказал однажды дед, и Эмиль Брюнфо, тогда еще школьник, был потрясен, хотя толком не понимал почему. Он долго размышлял над этой фразой, словно над загадкой, которая очень его тревожила, и, наверно, потому ее и запомнил. До сих пор Брюнфо воочию видел перед собой деда, который что-то рассказывал и в конце концов произнес эту фразу, видел его морщинистое, желчное лицо, выражение которого маленький Эмиль тогда воспринимал совершенно превратно, как пугающее самодовольство и отсутствие эмпатии (правда, таких слов он еще не знал). Вероятно, дед рассказывал о временах в Сопротивлении, о чем же еще, и о том, что недоверие, беспощадное недоверие было жизненной страховкой, не сказать чтобы хорошей, но единственной. Более-менее защитить себя и тех, кто тебе ближе всего, можно было, только стараясь поменьше с ними делиться и не доверяя даже тем, кого любишь. Храбрых, замечательных женщин и мужчин предавали друзья, братья, отцы и даже собственные дети — люди, которых они любили. Любовь не пространство свободы и не дает защиты.
Лишь позднее, когда деда уже давно не было в живых, Брюнфо мало-помалу начал понимать эту фразу — когда стал полицейским. Когда научился быть недоверчивым в принципе, не верить ничему, что рассказывают, рассматривать все очевидное как попытку завуалировать, а всякое быстрое и открытое заявление считать на первых порах попыткой укрывательства. Однако он поклялся себе не пасовать перед этой déformation professionnelle, ни в коем случае не допуская, чтобы она распространялась на его частную жизнь, на его отношение к людям, которых он любил.
Конечно, о таком зароке думаешь не во всякий день своей жизни. Но сейчас у Брюнфо был повод поразмыслить об этом, и он с гордостью отметил, что вообще-то все исполнил, и весьма неплохо, — он нежно и без недоверия любил близких людей, без страха любил свободу и с непоколебимым доверием любил правду, и как открытость по отношению к любимым людям, и как результат дознания и расследования, и, если на то пошло, даже как притязание либеральной прессы.
Но одновременно он поневоле признавался себе — и сейчас эта мысль поразила его и смутила, — что все это, пожалуй, уже не совсем так. Он любит? В самом деле? Разве не пора признаться себе, что теперь надо бы говорить: он любил?
Любить безоглядно он более не мог. Вдруг разучился. Неужели это правда?
Инцидент на кладбище. Он потряс Брюнфо. И в огромное смятение и ужас повергла его не свинья, нет, скорее уж тот факт, что потом он, в порванных брюках, с болью в спине и ссадинами на ладони, еще добрых полчаса плутал по кладбищу, но так и не нашел ни Филиппа, ни тем паче его «друга», из-за которого встречу и назначили в этом месте. В конце концов он отыскал какую-то скамейку, сел и несколько раз позвонил Филиппу, но слышал все время лишь автоответчик. В довершение всего рядом с ним на скамейку сел какой-то старикан и спросил: «Вы тоже разговариваете с покойниками?»
Сущий кошмар, Брюнфо сбежал, беглым шагом одолел всю длинную аллею, даже к дедовой могиле не подошел, тяжело дыша добрался до самого выхода и до своей машины. В боку жутко кололо, словно огромный вопросительный знак серпом вонзался в его нутро, в самую душу, эта боль сидела глубже ссадин, и название ей он сумел найти только дома, лежа в ванной. Боль причиняло внезапное глубокое недоверие, точнее утрата доверия.
Даже профессиональное полицейское недоверие базировалось на принципиальном доверии, доверии правовому государству. Пусть снова и снова происходили политические вмешательства, когда влиятельные лица оказывались замешаны в аферах, но, в сущности, это было по-детски, могло затормозить мельницы юстиции, но по большому счету не нарушало право, тем паче при деликтах публичного преследования вроде убийств. Замятое убийство в «Атланте», однако, поколебало его доверие намного сильнее, чем он себе признавался. И теперь встал вопрос, как к этому отнестись. Как дед? Или как Филипп? Именно это и причиняло ему сейчас такую боль — он вдруг перестал доверять Филиппу. Лучшему своему другу, отцу его крестницы Жоэль. Внезапно он увидел его в искаженном свете, все, что Филипп ему рассказывал, было путано и туманно, про НАТО и про Ватикан, страшилки, придуманные затем, чтобы немедля бросить это дело, а потом он вдруг является с новой информацией, неясно, с какой именно, мол, информант расскажет, на кладбище, — и ни он сам, ни информант на встречу не приходят, и по телефону тоже вдруг не дозвонишься.
Брюнфо пихнул резиновую утку, что покачивалась на воде меж его коленями, и спросил себя, уж не получил ли Филипп задание сперва убедить его, что дальнейшее расследование бессмысленно и только грозит огромной опасностью, а затем легендой про информатора проверить, вправду ли он бросил это дело или по-прежнему с интересом им занимался.
Ванна действовала благотворно. Не смягчала боль, но расслабляла. Ему казалось, теперь он мыслит ясно, но как раз мысли его и тревожили. Он взбудоражил воду, утка стоически плясала на волнах, толкала его в живот, поворачивалась и качалась между коленями, он толкнул ее, она подпрыгнула и опять заколыхалась на воде.
Брюнфо всегда терпеть не мог прокурора. Уважал, это верно. Но вместе с тем презирал. Человек, который так слепо отождествлял себя с государством, что путал самых могущественных и самых влиятельных людей государства с самим государством, а оттого, разумеется в исключительных случаях, в интересах государства был даже готов нарушить закон, который именно государство должно гарантировать. Но обязан ли Брюнфо любить его, чтобы понимать? Нет. Когда бы он ни появился, не возникало сомнений, что речь идет об определенных интересах. И интересы эти сомнений не вызывали. В сущности, все всегда было правдиво, и такая правда не нуждалась в отношениях доверия и в любви. Ах, Филипп! Брюнфо хлопнул ладонью по воде. Я тебе доверял. Ты обманул меня?
Вода остывала, и Брюнфо спросил себя, не впал ли он по несчастливой случайности в большое заблуждение. Может, его подозрения беспочвенны и Филипп по-прежнему остался ему верным другом, вполне достойным любви и доверия.
Однако недоверие проникло в сердце, засело там, и простым решением от него уже не избавиться.
В утке когда-то был шампунь, детский шампунь, «гарантированно без слез», ребенком он любил эту шампуневую утку и, когда она опустела, сохранил, а позднее не расставался с нею при всех переездах и переменах жизненных обстоятельств. В гузке у утки было отверстие, откуда вытекал шампунь, с навинчивающейся крышкой.